Сканирование:
Янко Слава
yanko_slava@yahoo.com | |
Nadia MANKOVSKAYA
Esthétique postmoderne
H. Б. МАНЬКОВСКАЯ
Эстетика постмодернизма
Издательство
«АЛЕТЕЙЯ», Санкт-Петербург
2000
УДК 7.01:7.036
БВК 87.8(0)6 М 24
Маньковская Н.
Б.
М 24
Эстетика постмодернизма. — СПб.: Алетейя, 2000г. — 347 с. — (серия «Gallicinium»). ISBN 5-89329-237-5
В монографии обосновывается концепция модернизма, постмодернизма
и постпостмодернизма как неклассической эстетики XX в., принципиально отличающейся от антично-винкельмановской, гегелевско-кантовской
западноевропейской эстетики.
Систематизируются признаки нон-классики
в теории и художественной практике модернизма. Неканоничность постмодернистской эстетики выявляется исходя из ее системного анализа как феномена
культуры. Исследуются теоретические
основы эстетики постмодернизма —
постфрейдизм, постструктурализм, теория деконструкции. Рассматриваются ее ключевые методологические проблемы —
художественный шизоанализ, симулякр, интертекстуальность,
иронизм. Раскрывается специфика постмодернизма
в искусстве и постнеклассической науке, его соотношение с алгоритмической и экологической эстетикой, массовой
культурой. Разрабатывается авторская концепция постмодернизма в России,
отличающая его от американской и
западноевропейской моделей. Выдвигается
гипотеза о перспективах постпостмодернистской эволюции, анализируются ее инновации — технообразы,
виртуальная реальность,
транссентиментализм. Выявляется специфика
постпостмодернизма, заключающаяся в утверждении ряда новых художественно-эстетических канонов (интерактивность), стремлении создать
принципиально новую художественную
среду (виртуальный мир).
Для
преподавателей философии, культурологии, эстетики, а также для студентов и аспирантов, специализирующихся
в области гуманитарных наук. Представляет интерес для специалистов — философов, искусствоведов, филологов
и широкого круга интеллектуалов.
УДК 7.01:7.036
ББК 87.8(0)6
Иллюстрации на первой странице
обложки(фрагменты):
Фубер К. Память
(вверху); Дюшато X. Двойная
лестница (внизу).
ISBN
5-89329-237-5
© Издательство «Алетейя», 2000 г. © Н. В. Маньковская,
2000 г.
АКСИОМАТИКА НЕКЛАССИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКИ
От модернизма к постмодернизму
Диффузия высокой и массовой культуры
Творческий потенциал науки и искусства
Экологическая эстетика и/или философия искусства
Окружающая среда как эстетическая ценность
Эколого-эстетическое воспитание
ЭСТЕТИКА РУССКОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА
Художественная специфика постмодернизма в России
Технообразы как артефакты «с
инструкцией»
«Виртуальная реальность» в искусстве и эстетике
СОДЕРЖАНИЕ
ВВЕДЕНИЕ .......................................................................7
АКСИОМАТИКА НЕКЛАССИЧЕСКОЙ ЭСТЕТИКИ..... 15
Иронизм
деконструкции ................................................. 15
Эстетика
симулякра........................................................ 56
Структура желания
......................................................... 69
Шизоанализ
искусства ................................................... 93
Эстетический
полилог .................................................. 116
ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ПОСТКУЛЬТУРА................ 131
От модернизма к
постмодернизму ................................ 131
Диффузия высокой
и массовой культуры .............. 150
Художественный
постмодерн ....................................... 157
ПОСТМОДЕРНИЗМ
В НАУКЕ.................................... 199
Эстетизация науки
........................................................ 199
Творческий
потенциал науки и искусства ............. 219
Алгоритмическая
эстетика ........................................... 225
ЭКОЭСТЕТИКА ............................................................237
Эстетизация
окружающей среды.................................. 239
Экологическая
эстетика и/или философия искусства..254
Окружающая среда
как эстетическая ценность ............. 271
Эколого-эстетическое
воспитание................................ 286
ЭСТЕТИКА
РУССКОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА ..293
Художественная
специфика постмодернизма в России ..... 293
Контрфактическая
эстетика ......................................... 299
ПОСТПОСТМОДЕРНИЗМ
..........................................307
Технообразы как
артефакты «с инструкцией» .......... 307
«Виртуальная
реальность» в искусстве и эстетике ..... 310
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.............................................................
328
ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ .....................................
335
SUMMARY....................................................................
347
Памяти моих родителей,
дедушки и бабушки
посвящается
Модернизм, постмодернизм и постпостмодернизм относятся к тому пласту
в искусстве, теории искусства и эстетике XX века, который является скорее неканоническим, неклассическим.
Действительно, с чем связано то, что в
итоге, в конце нашего века, одной из выразительных примет культурной ситуации, скажем, во Франции
стало уже само название журнала «Revue de la littérature générale» («Общая литература»), трактующего литературу весьма широко: сюда входит и садово-парковое искусство, и искусство
прогуливаться, заниматься любовью — то есть эстетика повседневности в целом
(отечественный аналог — бытовые
культурологические истории Л. Рубинштейна
в журнале «Итоги»); или мода на сентиментальность, выливающаяся во Франции в «египтоманию», а в России — в «транссентиментализм»?
Предлагаемая вниманию читателей книга1 посвящена концептуальному аспекту соотношения
«трех китов» неклассической эстетики XX века — модернизма, постмодернизма и
постпостмодернизма.
1 В книге развиваются взгляды автора, изложенные в
монографии: Маньковская Н. Б. Париж со змеями
(Введение в эстетику постмодернизма). М., 1995.
[8]
Если классической линией в истории эстетики считать аристотелевско-винкельмановскую, гегелевско-кантовскую, то модернизм, по-видимому, знаменует собой отклонение от нее. Некоторые из
свидетельств нонклассики в модернистской теории и
художественной практике — придание ряду понятий обыденного
сознания (тоска, тошнота, тревога и т. д.) статуса
философско-эстетических категорий; тенденции эстетизации
философии; диссонанс, дисгармония в музыке; нефигуративность, асимметрия в
живописи; абсурд, безобразное в литературе, театре,
кинематографе. И в то же время очевидно, что
высокий модернизм — классика XX века.
Что же касается постмодернистской тенденции, то она неканонична хотя бы в силу своей принципиальной асистематичности,
сознательного эклектизма, установки на расшатывание
понятийного аппарата классической эстетики,
ее норм и критериев. Ее каноном становится отсутствие канона.
Возможно, название этой книги следовало бы заключить в кавычки, ставшие одним из наглядных признаков цитатности постмодернистского стиля: постмодернизм в эстетике взрывает
изнутри традиционные представления о целостности,
стройности, законченности эстетических систем,
подвергает радикальному пересмотру ряд фундаментальных постулатов «аристотелевского» цикла - культуры.
Пристальное внимание к культуре, эстетике и искусству постмодернизма
возникло в нашей стране во второй половине 80-х годов,
когда его западные образцы были не просто импортированы
либо пересажены на местную почву, но оказались
эмблемой уникальной культурной ситуации. В эстетическое
сознание как бы одновременно ворвалось бесконечное
многообразие художественных идей, стилей, форм — отложенная литература,
«полочные» фильмы и спектакли, «другая»
живопись, музыка третьего
2 См.: Аверинцев С. С. Древнегреческая поэтика и мировая литература //
Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981. С.
8.
[9]
направления... Искусство трех волн эмиграции, произведения
зарубежных художников XX века, ранее у нас не обнародовавшиеся... Новое прочтение классиков советской литературы, чье творчество мы в полном объеме лишь начинаем узнавать... Наконец,
современные произведения, появляющиеся
в нашей и других странах. Но дело не ограничилось только художественной
сферой. Трансформации геополитического
пространства, политические решения, в которые
изначально закодирована множественность интерпретаций, смена духовных
ориентиров, плюралистические
трактовки исторического прошлого, настоящего и будущего страны создали
атмосферу стихийного постмодернизма
общественной жизни с ее нестабильностью, непредсказуемостью, риском обратимости.
Специфика того духовного контекста, в котором начал у нас свою жизнь термин «постмодернизм», отдалила его от канонической западной трактовки. Если Умберто Эко с сожалением писал о том, что в наше время к нему прибегают всякий раз, когда хотят что-то похвалить, то в отечественной интерпретации он обременен скорее негативно-ироническим содержанием. Это связано, возможно, с тем, что сам термин, ставший в США и Западной Европе 80-х годов респектабельно-академическим, оказался у нас скомпрометированным как в силу привычных «конфронтационных» эстетических стереотипов, так и потому, что запоздалая мода на постмодернизм превратила его в пародию пародии, запрограммировав на вторичность. Вместе с тем появление ряда оригинальных
произведений, резко выделяющихся на фоне массовой постмодернистской продукции, внесло раскол в ряды критиков, породив полярные оценки постмодерна — от «самой живой, самой эстетически актуальной части современной культуры» (В. Курицын) до «философского
памятника скуке» (Р. Гальцева), «эстетического беспредела» (В. Малухин).3 Неприятие
3 См.: Курицын
В. Постмодернизм: Новая первобытная культура // Нов. мир. 1992., № 2; Гальцева
Р. Борьба с Логосом. Современная философия на журнальных страницах // Нов.
мир. 1994, № 9; Малухин В. Пост без модернизма / / Изв. 1991.
8 мая.
[10]
постмодерна связано с его интерпретацией в качестве компьютерного
вируса культуры, разрушающего эстетическое изнутри. Его авторы третируются как
осквернители гробниц; вампиры, отсасывающие
чужую творческую энергию; несостоятельные графоманы, живущие на проценты с
капитала культуры, ставящие эстетику вне этики и устраивающие аморальные «посты во время чумы», «посты без модернизма»
и т. д. При всей вульгарности и внешнем
характере такого рода критики нельзя не признать, что ею нащупаны слабые места отечественного
постмодерна, еще не успевшего
освоить достижения модернизма и «перескочившего»
через него в ту эстетическую среду, где лакуны
в познаниях культурного опыта прошлого мстят за себя банальным кичем.
Что же касается позитивных суждений, высказываемых такими литературоведами и критиками, как М. Эпштейн, Б. Гройс, В.
Ерофеев, В. Курицын, И. Ильин, М. Липовецкий, А. Якимович, С. Носов, В. Кулаков,
А. Тимофеевский, М. Айзенберг, А. Зорин и другими, то, если отвлечься от некоторых апологетических перехлестов, ими выявлены некоторые сущностные черты
художественного постмодернизма в нашей стране, как сближающие, так и отличающие его от постмодерна как феномена
современной западной культуры.4
Постмодернистское умонастроение
несет на себе печать разочарования в идеалах и
ценностях Возрождения и
4 См., например: Айзенберг М. Некоторые другие... // Театр. 1991, № 4; Гройс Б. Новое
в искусстве / / Иск. кино. 1992, № 3; Зорин А. Музы языка и семеро
поэтов // Дружба народов. 1990, № 4;
Ерофеев В. Поминки по советской литературе / / Лит. газ. 1990, №
27; Ильин И. Постмодернизм от истоков до конца столетия. Эволюция научного мифа. М., 1998; Кулаков В. О
пользе практики для теории // Лит. газ. 1990, № 52; Курицын В. Книга о постмодернизме. Екатеринбург, 1992; Липовецкий М. Русский постмодернизм. Очерки исторической поэтики. Пермь, 1997; Носов
С. Литература и игра // Нов. мир. 1992, №
2. Степанян С. Реализм как заключительная стадия постмодернизма
// Знамя. 1992, №9; Тимофеевский А. В самом нежном саване // Иск. кино.
1988, № 8; Эпштейн М. После будущего.
О новом сознании в литературе / / Знамя. 1991, № 1; Якимович А. Утраченная
Аркадия и разорванный Орфей. Проблемы постмодернизма
// Иностр. лит. 1991, №8; Его же: О лучах Просвещения и других световых явлениях (культурная
парадигма авангарда и постмодернизма) // Иностр. лит. 1994, № 1.
[11]
Просвещения с их
верой в прогресс, торжество разума, безграничность
человеческих возможностей. Общим для различных
национальных вариантов постмодернизма можно считать его отождествление с именем эпохи «усталой», «энтропийной» культуры, отмеченной эсхатологическими настроениями, эстетическими мутациями,
диффузией больших стилей, эклектическим
смешением художественных языков.
Авангардистской установке на новизну противостоит здесь стремление включить в орбиту современного искусства весь опыт мировой художественной
культуры путем ее иронического
цитирования. Рефлексия по поводу
модернистской концепции мира как хаоса выливается в опыт игрового освоения этого хаоса, превращения его в среду
обитания человека культуры. Тоска по истории, выражающаяся в том числе и в эстетическом отношении к ней,
смещает центр интересов с темы «эстетика и политика» на проблему «эстетика и
история». Прошлое как бы просвечивает в
постмодернистских произведениях сквозь наслоившиеся стереотипы о нем,
снять которые позволяет метаязык,
анализирующий и интерпретирующий
язык искусства как самоценность.
Постмодернизм во многом обязан своим возникновением развитию новейших технических средств массовых коммуникаций — телевидению, видеотехнике, информатике, компьютерной технике. Возникнув прежде всего как культура визуальная, постмодернизм в архитектуре, живописи, кинематографе, рекламе сосредоточился не на отражении, но на моделировании действительности путем экспериментирования с
искусственной реальностью — видеоклипами,
компьютерными играми, диснеевскими аттракционами.
Эти принципы работы со «второй действительностью»,
теми знаками культуры, которые покрыли
[12]
мир панцирем слов,
постепенно просочились и в другие сферы,
захватив в свою орбиту литературу, музыку, балет.
Сочетание ностальгических настроений с техницистским прагматизмом породило тот особый колорит «стоического оптимизма», иронической веселости, который в сочетании с открытой развлекательностью, занимательностью многих постмодернистских сюжетов способствовал их популярности у массового зрителя. Популистская ориентация, отвергающая любые эстетические табу, способствовала превращению всей культуры прошлого, включая авангард, одновременно в музей и питомник
постмодернистской эстетики.
Обращение к опыту отечественного постмодерна обнаруживает его близость к основным постмодернистским постулатам. Многие из них заимствованы и более или менее органично привиты на отечественной почве, другие возникли самопроизвольно в результате того встречного движения, которое, хотя и с некоторым сдвигом во
времени, свидетельствует о естественном характере этого
феномена в разных странах. Вместе с тем анализ творчества А. Битова, Т. Толстой, В. Пьецуха, В. Нарбиковой,
И. Холина, Вен. Ерофеева, Вик.
Ерофеева, В. Пелевина, В. Сорокина, М. Берга, Р. Марсовича, Е. Радова,
А. Лёвкина, В. Курбатова в прозе, Д.
Пригова, И. Жданова, А. Парщикова,
А. Еременко, А. Драгомощенко, Т. Щербины, А. Ларина, Вс. Некрасова, Т. Кибирова в поэзии, И. Кабакова, Э.
Булатова, А. Шабурова, В. Захарова, А. Филиппова в живописи, А. Шнитке, С. Губайдулиной в музыке, П. Фоменко, Р.
Виктюка в театре, С. Соловьева, О. Ковалова, И.
и Г. Алейниковых, Е. Юфита в кинематографе, А. Сигаловой, Г. Абрамова, О. Бавдилович в балете, С.
Курехина, Б. Гребенщикова в
рок-музыке говорит о специфике искусства
постсоцреализма — соц-арта, метаметафоризма, мета-реализма, феноменализма, концептуализма как
разновидностей постмодернизма.
Появление такого рода течений при всей
их условности и неполноте, а также обращение к опыту предшественников и
«отцов-основателей» в нашей стране (от В. Набокова, Г. Газданова, М. Агеева,
обэриутов, О. Мандельштама до В. Аксенова,
И. Бродского, С. Соко-
[13]
лова, В. Комара и А. Меламида) — признак постепенного укоренения этого сравнительно нового феномена в культурной среде, его распространения вширь.
Тем больше оснований для объективного эстетического анализа постмодернизма как факта современной мировой художественной жизни. Изучение его западного оригинала и отечественной специфики вызвано стремлением выработать адекватную концепцию его места и роли в культуре. Бытующее мнение о периферийности эстетической проблематики постмодернизма, исчерпанности его художественной практики не соответствует, по нашему мнению, тому реальному эстетическому статусу, которым он обладает в разных странах. Его характеристика как актуального эстетического феномена
пока что не подвергается сомнению в посвященной ему обширной
теоретической литературе.
Вместе с тем
«усталая» культура постмодернизма, в свою очередь, вызывает «концептуальное»
утомление у ряда ее исследователей. Одна из
доминант эстетических дискуссий
конца века — перспективы художественно-эстетического развития в XXI веке. В этом
плане заслуживает внимания анализ не только
современного состояния постмодернизма, но и тех постпостмодернистских
перспектив, которые все более настойчиво заявляют
о себе. По крайней мере некоторые векторы возможного
развития — техно-образы, виртуалистика,
транссентиментализм — проявились достаточно
отчетливо. По нашему мнению, постпостмодернизм, в
отличие от модернизма и постмодернизма, выдвигает
некоторые новые неклассические эстетические и художественные каноны, а не те или иные общие подходы к эстетическому; он стремится создать принципиально новую художественную среду (виртуальная реальность) и способ отношения с ней (интерактивность). Анализ этих новейших эстетических феноменов — одна из задач, которые ставит перед собой автор.
В книге прослеживаются пути философско-эстетиче-ского генезиса постмодернизма во французском постструктурализме и постфрейдизме; расцвет его художественной практики в США, оказавшей затем обратное воздействие на европейское искусство; специфика русского постмодер-
[14]
низма; становление
постмодернистской культуры, в чье силовое
поле попадают постнеклассическая наука и окружающая среда; процессы перерастания постмодернизма в постпостмодернизм.
В чем специфика постмодернизма по сравнению с модернизмом, авангардом, неоавангардом? Как он соотносится с массовой
культурой? Какова его связь с постиндустриальным обществом, неоконсерватизмом как политическим течением? Как он сопрягается с новейшими научно-техническими достижениями? Наконец, когда возник постмодернизм, что послужило философским импульсом его появления? И что идет ему на смену? Этими вопросами автор задавался в ходе своего исследования, не претендуя, разумеется, на их
«закрытие», но стремясь выработать взвешенную точку зрения, рассчитанную на сотворчество читателей.
Автор с благодарностью отмечает многолетнее творческое взаимодействие с профессорами В. В. Бычковым, И. С. Вдовиной, П. С. Гуревичем, А. Я. Зисем, В. Д. Могилевским, А. В.
Новиковым, Г. К. Пондопуло, Д. А. Силичевым, Е.
Г. Яковлевым, весьма обогатившее его видение эстетического.
Теоретической основой эстетики постмодернизма стали философские взгляды ведущих французских постструктуралистов и постфрейдистов. Их концепции, возникшие в конце 60-х годов, в
80-90-е годы оказались для западноевропейской
эстетической ситуации определяющими. Несомненный интеллектуальный лидер последнего десятилетия, Жак Деррида, чья теория деконструкция стала одним из основных концептуальных источников постмодернистской эстетики, обновил и во
многом переосмыслил в постструктуралистском ключе ту
линию в исследованиях культуры и искусства, которая связана с именами
крупнейших структуралистов — М. Фуко, Р.
Барта, К. Леви-Стросса и их
последователей — К. Метца, Ц. Тодорова.1
1 См., например: Автономова Н. С. Философские
проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. М., 1971; Грецкий М. Н. Французский структурализм. М., 1971 ; Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм,
постмодернизм. М., 1996; Маньковская Н. Б. Художник и общество.
Критический анализ концепций в современной французской эстетике. М., 1985;
Силичев Д. А. Методологические основы структуралистской эстетики
// Вест. МГУ. Сер. 7. Философия. 1988, № 3; Филиппов П. И. Структурализм
и фрейдизм // Вопр. философии. 1976, № 3.
[16]
«Имя Бога» — так можно было бы метафорически озаглавить корпус философских
текстов Ж. Деррида, чьи идеи оказали глубокое
влияние не только на континентальную, но и на англо-американскую эстетику,
вызвав к жизни Йельскую школу критики, а
также многочисленные исследовательские группы в Балтиморском, Карнельском и
других университетах. Бог для него —
сокрытое абсолютное начало, последнее,
конечное означаемое, не нуждающееся в
отсылке ко все новым и новым означающим. Язык дан людям свыше, он фундаментально бесчеловечен,
поэтому «Бог» — одно из имен
современной культурной ситуации, характеризуемой
не его смертью, но деконструкцией.
Философские взгляды Деррида, чья эволюция отмечена смещением интереса от феноменолого-структуралистских исследований (60-е годы) к проблемам постструктуралистской эстетики (70-е годы), а затем — философии литературы (80-90-е годы), отличаются концептуальной целостностью. Философия остается для него тем центром-магнитом, который
притягивает к себе гуманитарные науки и искусство,
образующие в совокупности единую систему. Не приемля тенденций вытеснения и поглощения философии другими гуманитарными науками, ее превращения
в частную дисциплину, Деррида способствует укреплению ее
институционального статуса, являясь учредителем Международного философского колледжа, а также Группы по изучению преподавания философии. В таком
подходе Деррида видит отличие
деконструкции от многообразных
вариантов критики традиционной философии. Деконструкция — это не
критика, не анализ и не метод, но художественная
транскрипция философии на основе данных эстетики, искусства и гуманитарных
наук, метафорическая этимология
философских понятий; своего рода «негативная
теология», структурный психоанализ философского языка, симультанная деструкция и реконструкция, разборка и сборка.
В «Письме к японскому другу» Деррида предупреждает, что было бы наивным
искать какое-либо ясное и недвусмысленное значение,
адекватное слову «деконструкция». Если термин «деструкция»
ассоциируется с разрушением,
[17]
то
грамматические, лингвистические, риторические значения деконструкции связаны с «машинностью» — разборкой машины как целого на части для транспортировки в другое место. Однако эта метафорическая связь не адекватна радикальному смыслу деконструкции. «Она несводима к лингвистическо-грамматической или семантической модели, еще менее — к машинной».2 Акт деконструкции является
одновременно структуралистским и антиструктуралистским
(постструктуралистским)жестом,что предопределяет
его двусмысленность. Так, деконструкция связана с вниманием к структурам (не являющимся просто идеями либо формами, синтезами, системами) и
в то же время процедурой расслоения, разборки, разложения лингвистических,
логоцентрических, фоноцентрических структур.
Но такое расслоение не было негативной операцией. Речь шла не столько о разрушении, сколько о реконструкции, рекомпозиции ради постижения того, как
была сконструирована некая
целостность. Таким образом, «деконструкция
— не анализ и не критика». Она не является анализом, так как демонтаж структуры — не возврат к некому простому, неразложимому элементу. Подобные философемы сами подлежат деконструкции. «Это и не
критика в общепринятом или
кантовском смысле» — она также деконструируется. «Деконструкция не
является каким-либо методом и не может им
стать».3 Каждое «событие» деконструкции единично, как идиома или подпись. Оно несравнимо с актом или операцией, так как не
принадлежит индивидуальному или
коллективному субъекту, применяющему ее к объекту, теме, тексту.
Деконструкции подвержено все и везде, и
поэтому даже эпоха бытия-в-деконструкции
не вселяет уверенности. В связи с этим любое определение деконструкции априори неправильно: оно остановило бы беспрерывный процесс. Однако в
контексте оно может быть заменено
или определено другими словами — письмо, след, различание, приложение,
гимен, фармакон, грань, почин — их список
открыт.
2 Derrida J. Psychée. Invention de l'autre. P.,
1987.
Р. 389.
3 Ibid. Р. 390.
[18]
Итак,
термин этот несовершенен. «Чем не является деконструкция? —
да всем! Что такое деконструкция? — да ничто!»,4 — заключает Деррида.
Сосредоточиваясь на «игре текста против
смысла», он сравнивает деконструктивистский подход с суматошным
поведением птицы, стремящейся отвести
опасность от птенца, выпавшего из гнезда.
Лишь беспрерывные спонтанные смещения, сдвиги амбивалентного, плавающего, пульсирующего «нерешаемого» способны приблизить к постижению сути
деконструкции.
Результатом
деконструкции является не конец, но закрытие, сжатие метафизики, превращение внешнего во внутритекстовое, то есть философии — в
постфилософию. Ее отличительные черты
— неопределенность, нерешаемость,
свидетельствующие об органической связи постфилософии с постнеклассическим научным знанием; интерес к маргинальному, локальному, периферийному,
сближающий ее с постмодернистским
искусством.
Деррида с
юмором замечает, что деконструктивистов нередко воспринимают как членов секты,
тайного общества, клики, мафии, шайки разрушителей. Однако «движение
деконструкции не сводится к негативным деструктивным формам, которые ему
наивно приписывают... Деконструкция изобретательна, или ее не существует. Она не ограничивается методическими процедурами, но
прокладывает путь, движется вперед и отмечает вехи. Ее письмо не просто результативно, оно производит новые
правила и условности ради будущих
достижений, не довольствуясь теоретической
уверенностью в простой оппозиции результат — констатация. Ход деконструкции ведет к утверждению грядущего события, рождению изобретения. Ради
этого необходимо разрушить
традиционный статус изобретения,
концептуальные и институциональные структуры. Лишь
так возможно вновь изобрести будущее».5 Разрушая
привычные
ожидания, дестабилизируя и изменяя статус традиционных
ценностей, деконструкция выявляет теоре-
[19]
тические понятия и артефакты, уже существующие в скрытом виде. Она ориентируется не столько на
новизну, связанную с амнезией,
сколько на инакость, опирающуюся на память. Характеризуя деконструкцию
как весьма «мягкую, невоинственную»,
Деррида видит ее специфику в инакости
«другого», отличного от техно-онто-антропо-теологического взгляда на мир, не нуждающегося в легитимации, статусе, заказе, рынке искусства и
науки. «Единственно возможное
изобретение — это изобретение невозможного.
Таков парадокс деконструкции».6 Такой подход он считает особенно значимым для
эстетической сферы, сопряженной с изобретением художественного языка, жанров и стилей искусства. Деконструкция здесь
означает подготовку к возникновению новой эстетики: «Деконструкция не является симптомом нигилизма
модернизма и постмодернизма. Это
последний свидетель, мученик веры конца
века».7 В процессе деконструкции как бы повторяется путь строительства и разрушения Вавилонской башни, чей результат — новое
расставание с универсальным художественным языком, смешение языков, жанров,
стилей литературы, архитектуры, живописи, театра, кинематографа, разрушение границ между ними. И если можно говорить о системе деконструкции в эстетике, то ею
станет принципиальная
асистематичность, незавершенность, открытость
конструкции, множественность языков, рождающая миф о мифе, метафору метафоры, рассказ о рассказе, перевод перевода. Однако такой перманентный
перевод, касающийся
нетронутого иного и
сохраняющий невинность другого
языка, предполагает свой апофеоз — гимен,
свадьбу, примирение языков искусства. Сознательный эклектизм постмодернизма не
позволяет языку зачахнуть, атрофироваться
в одиночестве, задохнуться в корсете
смысла, превратиться в эстетического инвалида, вливая в
него энергию взаимодополнения, стимулирующую его рост и развитие в атмосфере текстового удовольствия.
4 Derrida J. Psychée. P. 391.
5 Ibid. Р. 33, 35.
6 Derrida J. Psychée. P. 59.
7 Ibid. P. 539.
[20]
Связь между
деконструкцией и изобретением имеет для Деррида принципиальный характер.
«Изобретательная деконструкция» образует определенный позитивный
противовес «негативной теологии». При этом изобретение — не синоним открытия, творчества,
воображения, производства вещи или артефакта. Изобретение сродни капризам
психеи — души (а не духа), отражающейся в мобильном зеркале. Изобретая новое
искусство для современного Нарцисса,
миражный гибрид зеркала-психеи символизирует сплав мифа и техники, образа и пустой видимости. Применительно
к эстетической сфере изобретение мыслится как саморефлексия по поводу
универсальных художественных идей, чей
«след» ведет к дестабилизации культурно-исторических условностей,
связанных с понятием наследия, достояния,
традиций. Выражаясь прежде всего в форме и композиции, оно выдвигает на
передний план ироничность и аллегоризм
постмодернистского искусства. Соединяя
синхронию иронизма с диахронией аллегоричности в «аллегории иронии»,
постмодернизм предстает как единство правды
аллегории и аллегории правды. «Правда как
аллегория — это изобретение»,8 ведущее к
структурно-содержательным метаморфозам художественного языка и его
новому эстетическому статусу, находящему выражение в новой
теории. Таковой и является ненормативная эстетика постмодернизма,
спонтанно деконструирующая оппозиции реальное — воображаемое, привычное — фантастическое,
низменное — возвышенное и т. д. «Соль деконструкции — определенный
опыт невозможного, то есть другого как изобретения невозможного, а только
таким и может быть изобретение».9 Речь
идет не о локальных открытиях, но об изобретении нового мира, новой
среды обитания, новых желаний на фоне усталости, исчерпанности, отработанности
деконструируемых структур. Таким образом, «видимое противоречие между
изобретением и деконструкцией может быть снято».10
8 Derrida J. Psychée. P. 19.
9 Ibid. Р. 26.
10 Ibid. P. 35.
[21]
Деррида
подчеркивает, что изобретение — прерогатива человека как
субъекта. Если Бог творит, а животное манипулирует инструментами, то
человек изобретает богов, животных, мир в целом на двух уровнях — басенном
(фиктивно-повествовательном) и техническом (технико-эпистемологическом). Однако уровни эти
вписаны в систему антропоцентрического
гуманизма, поэтому само изобретение
сегодня нуждается в деконструкции: его необходимо переизобрести, лишив научной и эстетической
запрограммированности. Сверкающая
оригинальность деконструированного
изобретения будет состоять в открытии и производстве новых артефактов — непредсказуемых, хотя и соответствующих латентным ожиданиям современников.
Акцент на проблемах
дискурсивности, дистинктивности вызывает к жизни множество вводимых автором оригинальных понятий, таких как след, рассеивание,
царапина, грамма, вуаль, приложение, прививка,
гибрид, контрабанда, различание и др. Концептуальный смысл
приобретает обращение к анаграммам,
черновикам, конспектам, подписям и шрифту,
маргиналиям, сноскам. Многочисленные неологизмы, метафоры, символы, словоупотребления вне привычного контекста как бы остраняют
французский язык, придают ему
лукавую «иностранность». Не являясь отрицанием или разрушением,
деконструкция означает выяснение меры
самостоятельности языка по отношению к
своему мыслительному содержанию; это видимость, подобная телефонному «да»,
означающему лишь «алло».
Видеотелефон
— своего рода имидж постмодернистской культуры. Придуманный Деррида
фантастический телефонный разговор на вечные темы между Платоном, Фрейдом, Сократом, Хайдеггером и Демоном, подсоединенных друг к другу посредством американского
коммутатора, время от времени
напоминающего о необходимости доплаты, — символ единства европейской
философской традиции и стремления взглянуть на нее со стороны иронически-отчужденным взглядом.
Исследование нерешаемого
посредством амальгамы философских, исторических и художественных текстов,
[22]
научных данных и вымысла,
дисконтинуальных прыжков между фразами, словами, знаками, отделенными между собой сотнями страниц,
опоры на нелингвистические — графические, живописные, компьютерные способы коммуникации, выливается в некий гипертекст —
подобие искусственного разума,
компьютерного банка данных, текстуальной
машины, лабиринта значений. В его рамках философский и литературный
языки взаимопроницаемы, открыты друг другу, их скрещивание образует метаязык деконструкции. Его применение размывает
традиционные бинарные расчленения языка и речи, речи и письма, означаемого
и означающего, текста и контекста, диахронии и синхронии, натуры и культуры,
мужского и женского и т. д. Однако исчезновение антиномичности, иерархичности порождает не хаос, но новую конфигурацию
философско-эстетического поля, чьей доминантой становится присутствие
отсутствия, открытый контекст, стимулирующий игру цитатами, постмодернистские смысловые и пространственно-временные смещения. В данном контексте
знаменательны слова Деррида о том, что самое интересное — это память и
сердце, а не письмо, литература, искусство, философия,
наука, религия, политика." Он придает деконструкции бытийный смысл, сравнивая ее с анализом крови или обрезанием, делающим внутреннюю жизнь
видимой. Плюрализация, интертекстуализация — ритуальные обрезания языка,
обнажающие пульсацию жизни культуры. Сосредоточивая внимание на языковых
обнаружениях философии, Деррида
приводит язык во «взвешенное состояние»,
совершая челночные операции между языковой
эмпирией и философией.12 В своих
философско-эстетических
11 См.: Jacques Derrida par Geoffrey Bennington et Jacques Derrida. P., 1991. Р. 85.
12 См.
подробнее: Автономова Н. С. Язык и эпистемология в концепции Жака
Деррида / / Критический анализ методов исследования в
современной буржуазной философии. М., 1986; Силичев Д. А. Деррида:
деконструкция, или философия в стиле постмодерн //
Филос. науки. 1992, № 3.
[23]
исканиях он
обращается к текстам Гераклита, Сократа, Платона, Аристотеля, Руссо, Гегеля, Канта, Ницше, Фрейда, Гуссерля, Хайдеггера, Барта, Леви-Стросса, Фуко, Лиотара, де Мана, Альтюссера, Витгенштейна, Фейерабенда, а также к произведениям литературного авангарда — Малларме, Арто, Батая, Понжа, Джойса, Целана, Соллерса и других, посвящая их исследованию многочисленные книги и статьи. Кроме того, Деррида создает ряд литературно-философских произведений экспериментального плана, сочетающих в постмодернистском духе элементы научного трактата и автобиографических заметок, романа в письмах и пародии на эпистолярный жанр, трагифарсовые черты и галлюцинаторно-провидческие озарения.13 Ему принадлежит ряд парадоксальных утверждений,
рассчитанных на «философский шок»: восприятия не
существует; может быть, я мертв; имя собственное — не
собственное; вне текста ничего не существует; схваченное
письмом понятие тут же спекается; cogito — это
бесконечные блуждания; секрет в том, что понимать нечего;
вначале был телефон. Подобные высказывания свидетельствуют о стремлении выйти за рамки классической философии, «начать все сначала» в ситуации утраты ясности, смысла, понимания, заново, незапрограммированно погрузиться в стихию текста.
Этому служит тонкий, изощренный анализ словесной вязи, кружева слов в разнообразных контекстах, выявляющий спонтанные смещения смысла, ведущие к рассеиванию оригинального текста. Текст теряет начало и конец и превращается в дерево, лишенное ствола и корней, состоящее из одних
ветвей. Цитатное письмо в сочетании с симптоматическим чтением, локальным микроанализом текстов позволяют сосредоточить внимание на основных темах грамматологии — дисциплины, обобщающей принципы деконструкции: знаке, письме, речи, тексте, контексте, чтении, различании,
метафоре, бессознательном и др.
13 См., например: Derrida
J. La Carte postale. De Socrate à Freud et au-delà. P., 1980.
[24]
Деконструкцию логоцентризма14 Деррида начинает с деконструкции знака,
затрагивающей краеугольные камни метафизики. Этот процесс
сопрягается им с чувственно-интеллектуальным
удовольствием, доставляемым виртуозной игрой в силовом поле художественной
философии, отмеченном литературным эстетизмом. Знак в концепции Деррида не замещает вещь, но предшествует ей. Он произволен и немотивирован, институционально-конвенционален. Означаемого как материальной вещи в этом смысле вообще не существует, знак не связывает материальный мир вещей и
идеальный мир слов, практику и теорию. Означающее
может отсылать лишь к другому означающему, играющему, таким образом, роль означаемого. Разница между чувственным означаемым и сверхчувственным
означающим исчезает, и в результате
этой «трансцендентальной
контрабанды» знак становится чувственно-сверхчувственным. Возникают не смыслы, но эффекты, грань между знаком и мыслью стирается.15
Сущность деконструкции знака заключается в его соотнесении с языком как системой априорно существующих различий. Ее результатом является сужение функций знака, утратившего свою первичную опору — вещь, и одновременно обретение нового качества — оригинальности вторичного, столь существенной для Дерриды в процессе следующих шагов деконструкции речи и письма.
Центральное место, занимаемое письмом в теории деконструкции, обусловлено первичностью для нее того, что вторично для
метафизики. Письмо же, как знак знака, графическое означающее фонетического
означающего, обнаруживающее свою двойную вторичность в логоцентризме, в новой системе координат, предлагаемой Деррида, принимает на себя основные функции языка. Деррида отвергает западноевропейскую традицию приоритетного изучения речи как непосредственного способа прямой коммуника-
14
Логоцентризм в терминологии Деррида — философская традиция, основанная на
уравнивании голоса и логоса.
15 См.: Derrida J. De la grammatologie. P., 1967. Р. 379-445; Он же. L'écriture et la différence. P., 1967. Р. 413-414.
[25]
ции,
подчеркивая, что со времен античности и до наших дней философия
оставалась письменной. Опосредованность
восторжествовала над непосредственностью. Отмечая, что коммуникативные
свойства письменных знаков превосходят
речевые, он не только считает, что письмо как символическая модель мышления
важнее речи, но и выявляет фундаментальный уровень их бытования — архиписьмо, закрепляющее вариативность языковых элементов, их
знаковую игру завуалированных различий, смещений, следов. Снимая
противопоставление письма и речи, архиписьмо
управляет всеми знаковыми системами, создавая коммуникативное поле.
Особое значение придается временному разрыву как основе письменной коммуникации. В структуре письма находит отпечаток его
асимметричность по отношению к чтению, фатальная
неуверенность в бытии автора в момент восприятия его
произведения адресатом-читателем. Полемизируя с Ж.
Лаканом, считавшим, что в конечном итоге письмо всегда достигает адресата,
Деррида дает иную, по сравнению с лакановской, трактовку
«Похищенного письма» Э. По: вследствие
противоречивости и неопределенности своего статуса,
подрывающего возможности коммуникации, письмо одновременно и достигает, и не
достигает адресата. Оно приходит не к тому, кому посылалось, — впрочем, адресат был изначально неясен. И все же
так или иначе цель достигается: получатель послания — свидетель судьбоносности самоосуществляющейся универсальной
стихии письма. Фантазмы «суда истории»,
герменевтической бесконечности
интерпретаций превращают писателя в главного читателя собственных
сочинений, размывая грани между
производством и потреблением, активностью и пассивностью. Взаимопроницаемость, прозрачность границ между автором и читателем обусловливает
деконструкцию письма как ряда
традиционных оппозиций. Ее результатом
является не языковой и смысловой хаос, но новые конфигурации письма как
бесконечного, не знающего покоя
поиска недостижимого единства смысла. Невыразимость смысла свидетельствует об
изначальной бесчеловечности языка,
негуманной, машинной природе текста. По-
[26]
этому деконструкция — не философия
языка вообще или языка бессознательного в
частности, но анализ трансцендентальных свойств философского языка и
трансгрессий языка литературного. Существо
спора Деррида с Лаканом и заключается в переносе внимания с того, что раскрывается
в тексте путем дешифровки бессознательного, на то, что скрывается в тексте, остается за его рамками в результате
тайного удерживания, отсрочки в механизме психического замещения.16
В этой
связи особая роль в теории деконструкции придается понятию
«различания» (différance) — неографизму, синтезирующему
стремление установить различие (différence) и в то
же время отложить, отсрочить его (différer). Если существование предшествует
сущности (Ж.-П. Сартр), то смысл
человеческой жизни ретроспективен, как бы отложен. Его различание
аналогично прочтению уже завершенной
книги, в результате которого происходит стирание различий между речевой диахронией и языковой синхронией, становящихся
в результате деконструкции пучками следов друг друга, отложенного
присутствия отсутствия. Происходит как бы стирание отсутствия, рассеивание смысла и формы в стихии ритма — первой ласточки
постдеконструкции.17
Для эстетики и искусства
постмодернизма символом веры стали идеи деконструкции контекста, сформулированные Деррида. Исходя из неизбежной разницы
контекстов чтения и письма, он заключает, что любой элемент художественного языка может быть свободно
перенесен в другой исторический, социальный, политический, культурный, эстетический контекст либо процитирован
вообще вне всякого контекста. Открытость не только текста,
16 См. подробнее: Derrida J. Mal d'Archives. Une impression freudienne. P., 1995; Он же: Resistances. De la psychanalyse. P., 1996. См. также: Вайнштейн О. Леопарды в храме (Деконструкционизм и культурная традиция) // Вопр. литературы. 1989, № 12. С. 181.
17 См.: Derrida J. La Dissémination. P., 1972. Р. 11; Он же: Positions. P.,
1972.
Р. 16-18.
[27]
но и контекста,
вписанного в бесконечное множество других, более
широких контекстов, стирает разницу между текстом
и контекстом, языком и метаязыком. Это не означает их превращения в единый гомогенный текст: тексты имманентно гетерогенны, задача исследователя —
извлечь из них те металингвистические ключи, которые при новом погружении
в контекст проявят глубинную тему творчества.
Такими словами-инструментами являются для Деррида «дополнение» у Руссо или «белизна», «складка»
у Малларме. Тщательное исследование этимологии имен собственных, метафоричности философского и
литературного языка служит почвой
для выводов об «общих следах», сопряженности языка и мира,
мифологичности языковой символики,
метафоричности философских понятий.
Проблема деконструкции
метафоры представляется Деррида одной из
существенных задач постмодернистской эстетики.
Весь мир метафоричен, люди — пассажиры метафоры, живущие и путешествующие в ней, как в автомобиле, полагает он. Казалось бы, метафоричность
перешла все границы, «постарела» и готова уйти из мира. Однако последнее
десятилетие свидетельствует о возрождении этого старого сюжета, неистощимой
молодости метафоричности. Ренессанс метафоры Деррида связывает с деконструкцией психоаналитических догм, узко
интерпретирующих ее как трансферт между чувственным и сверхчувственным.
Он различает живые и мертвые, эффективные и
стертые, активные и пассивные, горящие и погасшие метафоры, считая необходимым стимуляцию саморазрушения
последних в постмодернистском искусстве. Ассоциируя родной, «материнский» язык с матерью, а язык форм, метаязык с отцом, Деррида подчеркивает
метафоричность и метонимизм, тропизм и буквальность языка искусства, превращающего троп в «чужой дом». В этой связи
западная метафизика в целом
характеризуется им как метафорическая,
«тропическая» метафизика, «мощный структурный процесс в форме тропов».18 Однако метафизическое мышление неспособно уловить ускользающее
современ-
18 Derrida J. Psychée. P. 79.
[28]
ное бытие, провоцирующее отступление, отлив традиционных метафор.
Специфика постмодернистской метафоры заключается в ее превращении в квазиметафору, метафору метафоры внутриметафизического характера. Отлив предполагает повторяемость,
внутреннюю множественность метафоры, становящейся
«катастрофически-катастропической». Отступление отступления,
постмодернистский метафорический бум связывается с
галактической структурой текстов, отдалением письма
от философии и его сближением с живописью,
кинематографом, музыкой, ритмом. Постмодернистское
письмо строится на асимметрии читаемого и видимого, оно пронизано лучами живописи, фильм — его рентгеновский снимок.
Миметическое изображение уступает место изображению
изображения, неповторимому экстазу словесной
телесности, коду следов метафорической
деконструкции. В этой связи Деррида предлагает одно из возможных определений эстетики постмодернизма
как «эстетики непредставимого,
непредставленного».19 Ее центральным элементом становится ритм.
Исчезновение незыблемого, стабильного, постоянного ядра традиционной эстетики побуждает трактовать постмодернистское искусство как след, пепел художественных ценностей
прошлого. Ритм в этом ракурсе предстает как ключ
деконструкции гегемонии означаемого в пользу означающего, так как сам он лишен подлинного
референта, спекулятивной
визуальности и вербальной репрезентативности. Его транссодержательная
природа позволяет возгореться пламени амбивалентных эстетических ценностей, сулящих обещание памяти о прошлом культуры и
одновременно память об этом
обещании.
Ритмическая деконструкция распространяется Деррида на все виды постмодернистского искусства. Так, в литературе он выделяет круговые, нарциссические конструкции, соединяющие память и обещание посредством повторов, цитат, подобий.
Анализируя «событие творчества» Д. Джойса и
«ситуацию речи» в его «Улиссе», Деррида ви-
19 Derrida J. Psychée. P. 139.
[29]
дит в тексте
романа саморазрушающийся артефакт, от которого остаются
смех и междометие «да».20 Творчество Джойса он считает такой частью
энциклопедической, циркулярной западной культуры, которая
больше целого. Это подобие кузницы, в которой плавится и куется заново память культуры. Это и своего рода паутина, где автор прячется, а читатель
попадается в расставленную сеть: меняясь в процессе
чтения, он дарит автору свою любовь, помнит о нем. Ныряя
в текст и выныривая из него, читатель остается на
берегу книги, занимая активную позицию. Это и своеобразный компьютер, характеризуемый быстротой операций творчества и сотворчества автора и его аудитории.
Сравнивая две парадигмы, две модели связей языка и истории — джойсовскую и гуссерлианскую, Деррида отдает приоритет деконструкции языковой иерархии ради воссоздания бессознательной памяти человечества у Джойса перед прозрачным
языком и чистым историзмом Гуссерля. Джойсовский
языковой плюрализм ассоциируется с мотивом Вавилонской башни, прививкой
одного языка к телу другого языка, в
результате которой возникает
непереводимое, вызывающее творческий смех.
Смех в формах пародии, сатиры, юмора, иронии является суммой сумм, трансцендентальным остатком определенного культурного цикла, завершающего его, подобно подписи. В смехе
соединяются радость, триумф и траур, фантазматическое
всевластие и цинизм, сарказм, садизм. «Да-смех» воплощает собой абсолютное
знание, перформанс эстетического преодоления
бинарных оппозиций сознательное — бессознательное, дух —
тело, мужское — женское. Если «да» — это ответ, то
повторяемость «да, да» комична: это утверждение является
посланием к самому себе, подобным непорочному зачатию.
Исследуя частотность «да» в «Улиссе» и различая в
тексте десять классов «да» (монолога, диалога, памяти,
утверждения, подтверждения, дара, цитаты, упоминания, вежливости, ответа),
20 См.:
Derrida J. Ulysse gramophone. Deux mots pour Joyce. P., 1987.
[30]
Деррида обращает внимание на ритм,
вибрацию, музыку этого междометия. Он
размышляет о его загадочном грамматическом
и семантическом статусе, телефонно-граммофонном пародийном эффекте. «Улисс» видится ему гигантской двусмысленной полителефонной структурой,
огромной открыткой без конкретного
адресата. И если правда в искусстве подобна снятию вуали, обнажению, то
творчество Джойса оказывается сильнее правды.
На
передний план выступает в постмодернистской литературе невидимая, слепая природа
произведения, своего рода неодионисийский
«танец пера».
Таким образом, искусство для
Деррида — своеобразный исход из мира, но не
в инобытие утопии, а вовнутрь, в глубину, в чистое отсутствие. Это
опасный и тоскливый акт, не предполагающий совершенства художественного стиля. Его результатом для современной эстетики
является утрата уверенности в своем
божественном источнике и предназначении. Однако это не означает, что
искусство и прекрасное в эстетике
постмодернизма растворяются, размываются.
Происходит их сдвиг, смещение, дрейф, эмансипация от традиционных
интерпретаций: «Быть может, лишая
эстетическую ценность специфики, наоборот, освобождают прекрасное».21 В отличие от классической философско-эстетической
ситуации философия сегодня утрачивает власть над эстетической
методологией, припоминая свой генезис в
качестве рефлексии о становлении поэтики.
Деструкция
мимесиса в эстетике постмодернизма означает отход от аристотелевской эстетики, сопровождающийся
отказом от концепции художественной культуры как
удвоения жизни.
Существенным
признаком постмодернизма в искусстве является размытость оппозиций между
словом и экзистенцией,
текстом и телом. Такая специфика особенно рельефно
проявляется в постмодернистском театре. Прослеживая процесс стирания дуализма
души и тела на примере театра жестокости А. Арто, Деррида делает акцент
на за-
21 Derrlda J. L'écriture et la différence.
Р. 25.
[31]
мене слова, текста, письма ритмом,
криком, иероглифом, жестом, телом. В отличие от традиционного театра жизнь
здесь не изображается, но проживается во всей своей жестокости. Тем
самым разрушается гуманистическая граница классического театра,
деконструируется привычная роль автора, снимаются оппозиции автор —
актер, актер — зритель. Перенос внимания с рационального содержания слова на его плоть возвращает
театр на довербальный уровень, открывая путь постмодернистскому театральному письму — визуально-пластическому. Трагическая
судьба изображения в современном
театре завершается праздником жестокости, крушащим различия между
натурой и
культурой.
Размышляя
о классическом и нетрадиционном театре, Деррида выявляет и момент сходства
между ними: любой театр — это письмо, не достигшее адресата. Поэтому снадобье в
«Ромео и Джульетте» превращается в яд и свершается невозможное — влюбленные вопреки
объективной пространственно-временной логике переживают смерть друг друга.
Маскарад оборачивается балом подобий, где отказ
от имени отца ведет к утрате любви и жизни. Шекспировскую трагедию Деррида трактует как апофеоз холодной иронии имен, переживающих своих хозяев.
Быть
может, наиболее отчетливые формы деконструкционизм Деррида
приобретает при анализе им постмодернистской архитектуры. Стратегия
деконструкции означает в этой сфере мощную встряску, ведущую к
дестабилизации
таких структурных принципов архитектуры, как система, конструкция,
архитектоника. Архитектура — наиболее
наглядная форма изобретения другого, поэтому ее деконструкция позитивна, а не негативна. Ее результатом
является не хаос разрушения, а бездонность нового архитектурного языка — «другого», асемантичного, безумного в своей непрочности, отвергающей
традиционные оппозиции горизонталь
— вертикаль, природа — культура, форма — содержание, жилое — нежилое. Если
традиционная архитектура — это
референциальное пространство мимесиса, то постмодернистская архитектура
— «будущий неразборчивый проект»,
неизвестная школа, неопре-
[32]
деленный стиль, необитаемое пространство, изобретение новых парадигм... Деконструировать
артефакт, называемый "архитектурой", значит мыслить его как
артефакт необитаемой техники».22
Как ни один другой вид постмодернистского искусства, архитектура обратима, повторяема, она
существует «здесь и сейчас», сопротивляясь
историцистской периодизации, преходящей моде. Связь архитектуры с
историей крайне сложна: архитектура формирует
человека, ангажирует его, и лишь
затем он становится ее хозяином.
Архитектура —
это пространственное письмо, в чью структуру
включено событийное измерение, обладающее собственной драматургией, хореографией, эстетикой кадра, нарративностью, серийностью. Специфика
постмодернистской архитектуры
заключается в утрате ею своей автономности,
скрещивании с другими типами художественного письма — кинематографическим, фотографическим, хореографическим, литографическим. Скрещивание может осуществляться в форме трансферта, перевода,
транскрипции, прививки, гибрида. В результате такого сложного нарративного монтажа возникает
трансархитектура события, обращенного к другому, далекая от созерцательного эстетизма и потребительства.
Постмодернистская архитектура — это единство деконструкции и
реконструкции, «право на разъединение в пространстве
объединения».23 Деконструкционистские процедуры дестабилизации, разъединения,
расчленения, прерывания создают предпосылки
для объединения различий, но не в
рамках новой архитектонической системы, а в пространстве «другой
архитектуры». Ее отличие — не в форме,
системе или конечном смысле. «Архитектура другого» — это событие, произведение, артефакт, памятник, воспринимаемые
не как искусство, но как естественная среда
обитания, «архитектура архитектуры».
Материальная и духовная прочность традиционной архитектуры превращает ее, по мнению Деррида, в послед-
22 Derrida J. Psychée. P. 510, 513.
23 Ibid. P. 489.
[33]
нюю крепость
метафизики. Она подчиняется четырем аксиоматическим
инвариантам, определяемым извне в качестве
символических функций архитектуры: служить жилищем; материализовывать социальную иерархию; овеществлять телеологию —
политический, экономический, религиозный, утилитарный финализм; соответствовать
статусу изящного искусства своей
целостностью, порядком, красотой,
гармонией. Эти инварианты, соответствующие принципам классической западной
культуры в целом, подлежат не разрушению, но переоценке, ведущей к дистанцированию от них, их постепенной эрозии. Результатом такого сдвига будет нулевой градус
архитектурного письма,
характеризуемый не бесчеловечностью, бесполезностью,
бессмысленностью, нигилистической деструкцией,
но пробуждением эстетической энергии мета-архитектуры, обретением ею нового дыхания.
Примером постмодернистской архитектуры Деррида считает творчество Б. Чюми,
осуществившего в Париже свой проект «Безумия».
В основе проекта — точки-магниты, объединяющие
фрагменты расколотой парковой системы — аттракционы, игры,
экологические артефакты. Прерывистые красные точки нацелены на связывание
энергии безумия и ее семантическую перезарядку. В этом эксперименте Деррида
усматривает единство деструкции и реконструкции:
разрушение традиций французского садово-паркового искусства ведет не к хаосу анархии или новому порядку, но к
эстетическому сдвигу, рождающему синтез удовольствия
и культурного, игрового, педагогического, научного, философского применения.
Показателен опыт практического осуществления некоторых мотивов текстов Деррида в архитектуре. Совместно с
архитектором П. Эйзенманом Деррида создал проект «Хоральное произведение», включающий в себя литературный и архитектурный дискурсы. При этом Деррида
выступил в качестве дизайнера, а его
соавтор — как литератор. В
результате возник образец многоголосой, многоязыкой «архитектуры-полиглота» — псевдосад без растений, где соединяются твердое и жидкое, вода и камень.
«Словесный дизайн» включает в себя хореографию,
музыку,
[34]
пение, ритмические
эксперименты. Выступление хора мыслится как
архитектурное событие; со ссылкой на «Собор Парижской Богоматери» В.
Гюго книга приравнивается к храму,
разрушается иерархия внешнего и внутреннего,
активного и пассивного, видимого и невидимого, временного и пространственного. Субъект творчества рассеивается, и перформанс в целом наделяется
неантропоцентрическим,
постгуманистическим смыслом.
Теоретический вывод Деррида из такого рода экспериментов заключается в широком, свободном понимании эстетики, давно прорвавшей оболочку своего античного имени — каллиграфии, каллистики. Такой реинтерпретации и способствует
деконструкция, расшатывающая наиболее прочные
элементы классической эстетики. Архитектура в широком смысле
уподобляется логосу: деконструкция «логоцентрической
философии архитектуры» в духе нового
рационализма означает включение инновационного потенциала метафоризма, воображения,
бессознательного в ткань научного
творчества в целом.
В 90-е годы
Деррида уделяет пристальное внимание проблемам
европейской культурной идентичности. Культура, подчеркивает он, не
может быть самоидентична, замкнута на себе,
моногенеалогична. Не случайно его так волнует
тема слепоты и прозрения как философско-эстетических феноменов.24 Множественность источников европейской культуры, ее капиллярность,
способствующая взаимоорошению культур,
обеспечивает идентификацию с культурой
другого, ту открытость, которая так необходима для плодотворного диалога мировых культур.25
Оригинальность научной позиции Деррида состоит в объединении предметных полей теории культуры и линг-
24 См.: Derrida J. Mémoires d'aveugle. L'autoportrait et autres ruines. Catalogue d'exposition présentée au musée du Louvre Hall Napoléon 26 oct. 1990 — janv. 1991. P., 1990; См. также: Он же. Apories. Mourir — s'entendre aux «limites de la vérité». P., 1996.
25 См.: Derrida J. L'autre cap.
P., 1991. Р. 16; Он же:
Sauf le nom.
P., 1993; Он же: Passions. P., 1993; Он же: Le monolinguisme de
l'autre. P., 1996.
[35]
вистики. Сознательная «экспатриация» философской эстетики в эту экспериментальную сферу дает ей новое дыхание, оттачивает
методологический инструментарий, подтверждая ее право на существование в современной постмодернистской ситуации.26 Дистанцируясь от лингвоцентризма Лакана, крайностей структуралистского подхода, Деррида в
то же время избегает соблазна пантекстуального стирания различий между философией, литературой и литературной
критикой. Исходя из их противоречивого единства и взаимосвязи, теория
деконструкции не смешивает и не противопоставляет
строгую философию и литературность,
но вводит их в контекст более широкий творческой разумности, где интуиция, фантазия, вымысел — столь же необходимые
звенья анализа, как и законы формальной логики.
Как эпистемологическая, так и идеологическая критика эстетики деконструкции, сводящая ее либо к негативно-разрушительной бессмыслице, либо к апологетике художественного
авангарда, ограничиваются лишь внешними признаками,
не учитывая ее глубинного позитивного смысла. Обращаясь
к хрупким, еще не вполне сформировавшимся феноменам
культуры, Деррида применяет щадящие, мягкие методы их
анализа, требующие не только категориальных новшеств,
но и авторской самоиронии. Тот микроуровень
исследования, на котором работает Деррида, предполагает
бережное отношение к философско-эстетическим «переводам» и
«толкованиям» канонических текстов в
импровизационном, игровом ключе. Связанные с таким подходом динамизм, интеллектуальное и эстетическое удовольствие, «радость текста», выражающаяся в шарадах, каламбурах,свободной комбинаторике, перекодировании знаков,
компенсируют известную изотеричность его научного языка.
Деррида идет значительно дальше кано-
26 См.: Derrida J. Du droit à
la philosophie. P., 1990. Р. 23; Он же: Points de suspension. Entretiens. P., 1992: Он же: Politique de l'amitié. P., 1994; Жак Деррида в Москве.
Деконструкция одного путешествия. М., 1993; Он же: Cosmopolites de tous les pays, encore un effort. P.,
1997.
[36]
нических тенденций
эстетизации философии, предлагая антидогматический,
антифундаменталистский, антитоталитарной
по духу способ философствования, открывающий позитивные перспективы исследования инновационных процессов в жизни, науке, художественной
культуре конца XX века.
Открытые Ж.
Деррида пути постструктуралистских исследований оказались весьма
привлекательными для ученых, стремящихся расширить рамки классического структурализма, синтезируя его с иными научными
подходами к изучению искусства.
Так, идеи деконструкции доминируют в
эстетике американского ученого бельгийского происхождения Пола де Мана. Он
определяет деконструкцию как негативное, демистифицирующее знание о механизме знания, или архизнание о саморазрушении
бытия, превращающегося в аллегорию
иллюзии. С архизнанием связана
концепция самоироничного разубеждения, лежащая
в основе интенциональной риторики литературной критики П. де Мана.27
В 80-е годы постмодернистский подход к проблемам эстетики стал
преобладающим в творчестве французского структуралиста Цветана Тодорова. В
центре его теории символов находятся
проблемы эстетики и поэтики, специфики
творческого процесса и восприятия искусства. Его перу принадлежат труды, посвященные Боккаччо, Руссо, Бахтину, поэтике
прозы и литературным жанрам, интерпретации
знаков и значений в искусстве. В книге «Символизм и интерпретация» 28 Тодоров выдвигает гипотезу о том, что сосуществование
различных теорий символов в истории культуры
оказалось возможным благодаря принципу дополнительности,
обеспечившему плюрализм интерпретаций
художественного творчества. Он сопоставляет две стратегические линии
интерпретации западной цивилизации — историческую,
связанную с патристичес-
27 См.: Man P. Aesthetic Ideology. Minneap., 1987; (Dis) continuities. Essays on Pol de Man // Postmodern Studies. 1989. № 2. Р. 44.
28 См.: Todorov T. Symbolisme et interprétation. P., 1978.
[37]
кими традициями толкования Библии в классической филологии, и теоретическую, нацеленную на анализ лингвистических структур.
В структурной лингвистике различаются три уровня символизации: лексический, смысловой и контекстуальный. Тодоров исходит из того, что в литературе косвенный смысл высказывания, символика речи всегда важнее прямого смысла. Источники различий между прямым и косвенным смыслом текста, выраженным и подразумеваемым на лексическом уровне, многообразны. Они имеют временной аспект (выраженное предшествует подразумеваемому), лингвистическую основу (прямой смысл
основан на словах, косвенный — на звуке, фразе или произведении в целом),
способ восприятия (выраженное воспринимается благодаря правилам грамматики, подразумеваемое — исходя из
общего контекста). Результатом этих различий является
оппозиция между простым пониманием текста, связанным с прямым смыслом, и тем особым шармом, который рождается в результате символической
интерпретации его косвенного смысла
в метафорах, аллюзиях, аллегориях,
эвфемизмах, гиперболах, иронии. Косвенный смысл может быть центростремительным (внутренне присущим произведению) и центробежным, возникающим в
результате включения произведения в
более широкий контекст.
Тодоров критикует те направления в эстетике и лингвистике, которые
игнорируют либо косвенный смысл в пользу
прямого (семантика, семиотика), либо прямой — в пользу косвенного (Ницше и его последователи). Первая тенденция порождает эмпиризм, вторая — догматизм
исследований: если все превращается
в метафору, то она исчезает. В отличие от них лингвистический символизм выявляет разницу между двумя уровнями смыслов. Так,
прямой смысл высказывания «здесь
холодно» заключается в констатации
температуры воздуха, косвенный может выразить просьбу закрыть окно. Сравнивая лингвистический символизм с другими формами символизма (логикой,
поэтикой, риторикой, герменевтикой), французский ученый подчеркивает его
богатство и сложность.
[38]
Разумеется, символизм не обязательно является лингвистическим. Это
транслингвистический феномен, что всегда
учитывается художником. Ассоциации могут вызываться как словом, так и жестом, ситуацией.
Чем же отличается символ от знака? Если, например, Платон и Соссюр считали, что сходство означающего и означаемого рождает знак, а несходство — символ, то Августин и романтики видели специфику знака (аллегории) в его конечном прямом смысле, а символа — в неисчерпаемости косвенного смысла.
По мнению Тодорова, сравнение знака и символа принципиально неправомерно:
это феномены разнопланового порядка, как
солнце и растения. В сопоставлении же нуждаются символы и ассоциации. Ассоциации возникают не между означаемым и означающим, а между словами и фразами в результате
соотношения, подчинения, детерминизма, обобщения, заключения. Ассоциация
дискурсивна, в речи присутствуют оба ее объекта.
Символ же упоминает лишь один из объектов, в результате чего воспринимающий
понимает речь, но интерпретирует
символ. Производство и восприятие символов — две стороны одного процесса, их нужно изучать симультанно:
текст или речь становятся символическими, когда путем интерпретации мы выявляем
их косвенный смысл. Тип речи тесно связан со
способами ее интерпретации:
эпическим, лирическим, драматическим, эпистолярным, научным,
дидактическим, историческим и т. д. Обобщение
этих способов Тодоров считает задачей частной теории, тогда как общей теорией является лингвистический символизм.
Основной принцип интерпретации — уместность, ее смысл — в выяснении причин речи. Например, А спрашивает у Б, как идет работа В в банке. Ответ: «Ничего, еще не посадили».
Неуместен ли такой ответ? Вовсе нет, он лишь требует интерпретации: В —
нечестный человек. Таким образом, речь в отличие от болтовни или ритуала всегда
мотивированна, полезна. Так, хвалить кого-то — значит привести его в пример; спросить, который час, — значит дать понять, что пора уходить, и т. д.
Вместе с тем не всякая речь требует
подобной интерпретации. Потребности
[39]
в ней связаны с контекстом, литературным жанром, своего рода контрактом
между писателем и читателем. Так, сверхъестественное
нуждается в интерпретации в рамках реалистического повествования, но не в
сказке.
Текстуальные признаки символа делятся на синтагматические (сравнение внутри современного контекста) и
парадигматические (сравнение с коллективной памятью). Синтагматические признаки характеризуются
нехватками (противоречиями) и
излишествами (повторами, тавтологией).
Так, в «Пелеасе и Мелисанде» Метерлинка повторы и неопределенности речи Мелисанды символизируют
более глубокий смысл ее слов,
будящий воображение читателя. Парадигматические
признаки ориентированы на «культурное
правдоподобие» — совокупность норм и ценностей, уместных в данном обществе в определенный исторический момент его развития. Ассоциации у читателя
здесь возникают автоматически. Так,
слова Л. Н. Толстого «Хаджи-Мурат
этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитировавших
вокруг него. Теперь, закутанный в
башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом,
стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица
попадавшихся ему по дороге жителей»
непроизвольно ассоциируются с
чувством опасности и желанием избежать ее, куст репея-«татарина» воспринимается как аллегорический образ героя.
Характерной чертой средневекового символизма является то, что мир
в целом есть символ Бога, сама философская
доктрина томизма требует интерпретировать его как книгу. В аналогичных процедурах нуждается и
эстетика платонизма, где видимые
феномены являются воплощением нематериальных
идей. Механизм психоаналитических интерпретаций также не требует специальных
толчков извне. Вместе с тем
автоматизм ассоциаций не означает отсутствия мотивации. Немотивированная интерпретация чревата психопатологией, интерпретационным бредом,
формой паранойи.
[40]
Переходя к исследованию второго уровня символизации — смыслового, Тодоров сосредоточивает внимание на иерархии смыслов,
выражающихся в буквальной, двусмысленной и
прозрачной речи. Ни на что не намекающая буквальная речь встречается, по его мнению, крайне редко. За буквальность против метафоричности в свое
время программно выступил новый
роман. Один из его создателей, А.
Роб-Грийе, подчеркивал, что мир незначим и не абсурден, он просто существует. Вместо психологических, социальных, функциональных значений в литературе
следовало бы построить более прочный мир, где вещи и жесты заявляли бы о себе прежде всего собственным
присутствием. По мнению Тодорова, в
этой посылке нового романа уже была заключена особая символика, его
чтение предполагалось как литературное, а
не буквальное. Впрочем, буквальной в
строгом смысле он считает не речь, лишенную
двойного смысла, но ту, где второй смысл подчинен первому. Однако и здесь
смысл с заднего плана может переместиться
в центр, фраза всегда содержит какие-либо допущения и предположения.
Характерным признаком двусмысленной речи является одноплановость многих
смыслов. Различаются семантическая двусмысленность,
основанная на полисемии, и прагматическая, исходящая из
аксиологического плюрализма высказывания.
Двусмысленность не символична, так как все
соединяющиеся в ней смыслы — прямые. Вместе с тем она может обрести символический эффект в зависимости от того, какой из смыслов воспринимается собеседником. На этом строятся многие анекдоты. Так, двое встречаются у бани. Первый
спрашивает: «Ты уже взял ванну?» Ответ: «А разве там была только одна?» Соль, заключающаяся в этой реплике, связана с основным значением слова «взял» в
смысле «унес». Такая интерпретация свидетельствует не только о том, что отвечающий не любит мыться, но
и о его воровских наклонностях,
установке не стяжательство.
Прозрачная речь аллегорична. Она характерна для басни, эвфемизмов, где буквальный смысл не имеет никакого значения. Гранича с
«мертвыми метафорами», прозрачная речь колеблется между
символизмом и полисемией.
[41]
Третий уровень символизации — контекстуальный — связан с
направленностью обращения. Его составляют высказанное и высказывание, ирония,
интертекстуальность, экстра- и
интратекстуальность, парадигматический и
синтагматический контексты.
Высказанное является содержанием, объектом обращения, высказывание — его субъектом. Связи между ними могут быть сознательными и бессознательными, вольными и невольными. Так, рассказ Г. Джеймса «Трудный возраст» содержит все эти формы. Ванденбранк утверждает, что миссис Брук
скрывает возраст своей дочери. Лонгдон понимает, что речь идет о сокрытии ее
собственного возраста. Но возмущает его не это, а то, что Ванденбранк позволил себе
злословить об общих знакомых. Поэтому следует реакция: «Вы вульгарны».
Ирония строится на замене смысла противоположным. Когда льет дождь, восклицание «Прекрасная погодка!» означает «Погода ужасная». В основе иронии нередко лежат псевдоцитаты. Так, А. Франс в «Острове пингвинов» цитирует пингвинов и марсуинов, утверждающих, что именно у них первая армия в мире. Смысл этого псевдоцитирования в том, что
первенством не обладают ни те, ни другие.
В основе
интертекстуальности лежат ассоциации с другими
текстами. Они могут быть количественными («Дон Кихот» символизирует все рыцарские романы, «Госпожа Бовари» — романтизм) и качественными (пародия
осуждает другой текст, ода имитирует
или стилизует его). Экстратекстуальность выводит литературу на уровень универсальных проблем (Фауст символизирует судьбу
человечества, Дон Жуан — любовь).
Интратекстуальность означает, что
узел интриги заключен в характере персонажей.
Парадигматический
и синтагматический контексты раскрывают природу
косвенного смысла, способного накладываться
на любой текст, как это происходит в религиозных и психоаналитических интерпретациях, при эзотерическом чтении в алхимии, астрологии.
Проведенный анализ структуры символа приводит Тодорова к выводу о том, что потребность в его интерпрета-
[42]
ции связана с семантическими аномалиями, несовместимостью слов внутри фразы. В отличие от аллегорий символы в романтизме, символизме, сюрреализме неисчерпаемы. «Химеры» Нерваля можно постичь лишь на основе знания культуры
прошлого, в «Озарениях» Рембо понятны фразы,
но не их связь. Творчество Малларме построено на иллюзиях, Метерлинк исходит из взаимопонимания писателя и
читателей, однако в следующую эпоху связь эта может порваться. Параболы Кафки
основаны на множественности религиозных и
социальных интерпретаций.
Обобщая герменевтический опыт структурной лингвистики, Тодоров видит ее суть в операциональном методе интерпретации. Формы
структуралистских операций над текстом заданы, внимание сосредоточено на восприятии
интратекстуальных отношений, а не истории
их производства. Вместе с тем
теоретическая стратегия не вытеснила историческую
патристически-риторическую линию развития
культуры. Это оказалось возможным благодаря тому, что классическая филология разработала принципы
анализа содержания текстов, чего лишен структуралистский метод. Финализм патристики, исходящий из наличия
абсолютной истины, высшего
духовного смысла и иерархии мира, приобрел, по мнению французского
ученого, свое современное развитие в психоанализе.
Именно взаимодополнительность содержательных принципов финализма и методов
операционализма обеспечила сосуществование психоанализа
и структурализма в современной культуре. Тодоров считает актуальной задачей
эстетики не отсечение и подавление
тех или иных течений мысли, но соединение их достоинств ради целостного
анализа художественной культуры прошлого и
настоящего. Вместе с тем он видит и возможные издержки такого подхода, так как,
по его мнению, современная цивилизация отличается отказом от выбора и
тенденцией все понимать, ничего не предпринимая.
Идеи синтеза
структуралистского и историко-содержательного подходов к литературе Тодоров
развивает в своих книгах «Жанры речи»,
«Критика критики», «Поэти-
[43]
ка», «Понятие литературы».29 Он предлагает рассматривать литературу как структурную и функциональную целостность. Ее функциональная сторона является элементом более широкой системы, социокультурного контекста.
С ней будут связаны исследования соотношения подражания и вымысла в истории литературы. Структуралистский анализ сосредоточится на системе и форме произведения искусства, проблемах
языка и поэтики. Структуралистское
определение литературы как самодовлеющей языковой системы дополнится концепцией литературы как открытой
системы, включающей в себя такие жанры, как публицистика,
политическая и юридическая литература, пословицы,
загадки, считалки и т. д.
Литературы вне жанров не существует, подчеркивает Тодоров. Рассматривая
систему литературных жанров в XX веке, он отмечает, что жанры, существовавшие
в предшествующие эпохи, не исчезли, но
видоизменились. В жанровом отношении
ныне следует различать не поэзию и
прозу, литературу факта или вымысла, но роман и рассказ, диалог и дневник, повествование и
дискурсивность. Новые жанры — результат трансформации старых: современный литературный текст соединяет черты
поэзии и романа. В XX веке исключения постепенно становятся
правилом: так, белые стихи вытесняют рифму.
Различия между жанрами носят
фонетический (песня и поэма), тематический (трагедия и комедия),
гносеологический (роман и
автобиография) характер.
В эстетической концепции Тодорова роман предстает как пирамида речевых
актов. На ее вершине находится прагматический
вымысел, на следующем уровне располагаются
описание и повествование, ниже — речь рассказчика и персонажей. Основа же
пирамиды семантическая, акцент
делается на личной, а не общественной жизни персонажей.
29 См.:
Todorov T. Les genres du discours. P., 1978; Он же: Critique de la critique. P., 1984; Он же: Poetika. Beaugrad, 1986; Он же: La notion de la littérature et autres essais. P., 1987.
[44]
Пружиной рассказа является причинно-временное развитие действия. Время
дробится, вымысел выступает на первый план
(«Декамерон» Боккаччо). Характер развития рассказа в
принципе тот же, что и в сказке. Сказочный цикл состоит из пяти этапов. Так, в сказке «Гуси-лебеди» первый этап — равновесие, второй — его нарушение (похищение мальчика), третий — узнавание (это становится известно девочке),
четвертый — действие (поиски мальчика), пятый —
восстановление равновесия (возвращение домой). Цикл
рассказа аналогичен, природа его структурных трансформаций заключается в отрицании предыдущих этапов (переход от несчастья к счастью и т. д.).
Тодоров различает три типа рассказов — мифологический, гносеологический и идеологический. Первый
построен на развитии событий, второй
— на их восприятии читателем
(переход от незнания к знанию, поиски истинного
смысла случившегося), третий — на примате над ними
идей и абстрактных правил. К
гносеологическому типу он относит
как средневековый артуровский цикл, раскрывающий божественный смысл земной жизни, так и современные детективные романы, выявляющие подлинные
причины событий. При этом может
возникать лишь видимость знания («В
клетке» Г. Джеймса).
«Записки из подполья» Ф. М. Достоевского, «Опасные связи» Ш. де Лакло, «Адольф» Б. Констана
Тодоров считает образцами
идеологического типа рассказов на том основании, что их перипетии вытекают из абстрактных правил. «Адольф» построен на правилах логики желания:
желать того, чего не имеешь, и бежать от того, чем обладаешь. Следствием
этого правила является то, что препятствия обостряют, а их отсутствие ослабляет
желание. Любовь Адольфа гаснет, когда
Элеонора переезжает к нему и ухаживает
за ним, — ему больше нечего желать. Но попытка отца разлучить их вновь
воспламеняет чувство.
Функции рассказа, полагает Тодоров, переходят от литературы к кинематографу. Литература все больше превращается в игру словами. Так как рассказ (наррация) перестает быть
сугубо литературным речевым жанром, он
[45]
предлагает заменить термин «поэтика» «нарратологией». Что же касается поэзии, то ее место — между рассказом и философией,
трактуемой как вневременная, безличная речь.
Особое внимание французский исследователь уделяет проблеме «Литература и безумие», тенденциям психотизации литературы, специфике психотической речи. Исходя из концепции
психоза как деградации образа внешнего мира,
нарушения связей между «Я» и миром, Тодоров видит особенность психотической речи в том, что она не воссоздает реальность, лишена референта. Он
различает три ее типа:
кататоническую, параноидальную и шизофреническую. Первый тип отличается
отказом от языка, молчанием: здесь
затронута сама речь. Во втором.случае нарушается связь между реальным и воображаемым мирами. Параноидальная речь похожа на нормальную, однако
ее объекта не существует. Она
утратила бы свой патологический
характер, если бы превратилась в шутку, аллюзию. Пандетерминизм, панзначимость, сверхорганизованность параноика
количественно и качественно отличаются от стремления
ученого, философа, критика выяснить смысл и причину явлений: не различая правду и вымысел, параноик стремится к тотальной систематизации. С
лингвистической точки зрения самой
интересной Тодоров считает шизофреническую речь, отличающуюся
отсутствием референта, нарушением связи
между словами и вещами. Для этого
типа речи характерны не металингвистические, а имманентные особенности: незаконченность и бессвязность предложений,
неадекватность союзов и местоимений,
утрачивающих смысл, взаимозаменяемость переходности и непереходности глаголов. Шизофреник разговаривает, но не
говорит, его словесная интоксикация — это апофеоз
и конец речи.
Задаваясь вопросом о том, можно ли сравнивать психотическую и
поэтическую речь, исходя из анализа метафор,
темных мест, акцента на означающее, Тодоров приходит к выводу, что такое сравнение неправомерно, если понимать
литературу как определенный культурно-исторический
институт. Однако если речь идет о норме лите-
[46]
ратурной речи в различные эпохи, то аналогии возможны. Так, романтический отказ от подражания миру
посредством языка, превращение поэзии в самоцель по принципу «говорить, чтобы говорить» (Новалис)
положили начало психотизации литературы. Фантастика, увлечение сверхъестественными универсалиями у романтиков и
символистов XIX века тяготеют к
параноидальному типу речи. Литературный авангард XX века, отказавшийся от замены реального мира
художественным в пользу неизображения, не чужд
шизофренизации речи. Следующим шагом на этом пути является
неоавангард, создающий кататонические типы
литературы и музыки молчания, живописи и кинематографа как пустого пространства и т. д.
Процессы
символизации и интерпретации исследуются Тодоровым на примерах игры слов,
шуток, загадок. Существенное значение в этом плане придается языку магии, трансформирующей связь человека с вещами. Его современной формой, «стыдливой магией» он считает рекламу. Новый,
постструктуралистский поворот в эстетике Тодоров связывает с перенесением исследовательских интересов с познания
неизвестного на непознаваемое. В отличие от
структуралистских конструкций постмодернизм в литературе ведет читателя от неведомого к неисповедимому. Конструирование оказывается невозможным как при шизофрении, происходит деконструкция чтения.
Тодоров не
ограничивается исследованием лингвистических
и эстетических функций речи. Круг его интересов гораздо шире. Его
волнуют проблемы исторической эволюции места
и роли речевого акта в контексте культуры; этические, политические, социальные функции речи. В книге «Завоевание Америки. Проблема другого» 30 Тодоров рассматривает историю открытия Америки X. Колумбом как модель человеческих
отношений на стыке Средневековья и Нового
времени, двух культур — европейской и индейской. Названия глав книги
соответствуют этапам отношения к другому человеку, другой культуре: «От-
30 См.:
Todorov T. La conquête de l'Amérique. La question de l'autre. P., 1982.
[47]
крыть — завоевать — полюбить — узнать». Эту цепочку автор рассматривает как переплетение этических, эстетических, семиотических категорий, позволяющих адекватно интерпретировать
знаки, раскрывать символический смысл коммуникации,
изучать герменевтический и риторический аспекты речи.
Для того чтобы открыть другого, нужно знать, о каком другом идет речь, подчеркивает Тодоров. Другой может существовать внутри меня, так как «Я» неоднородно; так, в роли другого может выступить бессознательное. Речь может идти и о другом по отношению ко мне внутри данного общества (муж — жена, богатые — бедные, нормальные — сумасшедшие). Наконец, в качестве другого воспринимается все то, что находится вне данного общества (иностранцы с другим языком, обычаями и нравами). Анализируемая книга посвящена
отношению европейцев к этому внешнему
другому.
Встречу испанцев и индейцев Тодоров считает самой удивительной исторической встречей, имеющей парадигматическое значение для формирования европейской идентичности. После открытия Колумба Европа стала осознавать себя частью целостного мира. Причина этому — не только географические, но и герменевтические открытия Колумба, движимого тремя мотивами завоевания Америки: божественным, естественным и человеческим. Религиозная миссия
христианизации сочетается со страстью к путешествиям,
открытию новых земель, наслаждению незнакомой
природой, а также с человеческим мотивом личного обогащения и контактов с
другими людьми — аборигенами.
Герменевтику
Колумба Тодоров считает финалистской. На основе анализа многочисленных
документов и дневников участников похода он
приходит к выводу, что испанцы
интерпретируют природные знаки и поведение индейцев в своих интересах в соответствии с заранее заданной целью. Колумбу везде мнятся знаки золота,
новой земли. Он не в силах отказаться
от финалистской интерпретации
природы и бескорыстно, неутилитарно восхищаться ее красотой. Он фетишизирует не только природ-
[48]
ные знаки, но и
имена собственные, в том числе и свое имя, чью орфографию
он неоднократно менял. Слова для Колумба — образы вещей, и из этого он
исходит, давая названия открываемым им землям.
По мнению
Тодорова, люди не занимают в герменевтике Колумба особого места. Индейцы воспринимаются им как часть пейзажа, так как они лишены одежды —
символа культуры — и говорят на
непонятном языке. Пренебрежение
иностранным языком, полное непонимание других, отсутствие интереса к
ним ведет к ошибкам и иллюзиям, неадекватной интерпретации знаков. Авторитарный
тип мышления Колумба исключает
коммуникацию. Такая позиция
препятствует восприятию и пониманию чужой культуры. В результате возникает миф о добром дикаре, игнорирующий
подлинный характер отношений индейцев к испанцам.
Постепенно формируется колонизаторский синдром, отличающийся эгоцентризмом, одномерной и однозначной
интерпретацией окружающего мира, отторжением незнакомых систем ценностей. В
результате абориген воспринимается либо как
идентичный колонизатору, и тогда происходит его ассимиляция, либо как
отличный от него, то есть несовершенный, и это чревато насильственным
порабощением. Материальная и духовная экспансия испанцев, военно-политические
способы завоевания новых земель
свидетельствуют, по мнению Тодорова, о том, что Колумб открыл Америку,
но не американцев, оставшихся непонятными
ему.
Задаваясь вопросом о том,
почему испанцам удалось победить индейцев, Тодоров выдвигает гипотезу, что это оказалось возможным благодаря коммуникативному
превосходству европейцев и их системы знаков. Анализируя речевую
символику индейцев, он приходит к выводу, что она
основана на диалоге человека с миром. Мир этот сверх-детерминирован, в нем все предсказуемо благодаря
знамениям и пророчествам. Поступки человека, чья судьба предопределена
свыше, строго регламентированы, он лишен инициативы
и ответственности за свои поступки. Решения принимает не индивид, а
сверхструктурированное иерархическое
общество. Регламентация, нормы, порядок подав-
[49]
ляют свободу воли. Главный вопрос в
таком обществе не «Что делать?», а «Как узнать?». Интерпретация конкретных событий подменяется идеей предустановленной
мировой гармонии. Ее постижение отождествляется с овладением искусством риторики. Красноречие, ритуальная
речь ассоциируются для индейцев с обладанием властью. При отсутствии письменности речь оказывается
материализацией социальной памяти, общественных законов, норм и ценностей. Общественное воспитание происходит
посредством ритуальной речи, рисунков и пиктограмм, закрепляющих коллективный опыт, подчиняющих настоящее прошлому.
Таким образом, знаки у аборигенов как
бы автоматически вытекают из мира, они не
направлены на манипулирование
другими людьми. Европейская же знаковая система нацелена на диалог с человеком, а не с миром. Вследствие этого испанцы превзошли индейцев в
межличностной коммуникации, оказались активнее, благодаря чему, по
мнению Тодорова, и стали победителями. Но победа эта проблематична: завоевав
мир, европейцы утратили возможность
интегрироваться в него. Мечта о добром дикаре была иллюзорной: мертвый и ассимилированный абориген свидетельствовал
о том, что победы чреваты поражениями. Пафос эстетики Тодорова — в призыве к
пониманию других культур, их познанию, любви
к ним.
Место современной культуры — между логосом и мифом, наукой и искусством.
Дополняя друг друга, они позволяют познать
себя и других, сопротивляться тоталитарной власти, вытесняя ее с исторической сцены с помощью культуры.
Полюбить, узнать и покорить других можно только-путем полилога культур,
признания их равенства на основе различия.
Синтезу всего лучшего, что накоплено мировыми культурами Запада и
Востока, Севера и Юга. способствует развитие искусством и эстетикой
импровизационно-адаптационных возможностей человека. Эти идеи Тодорова, развитые им в последующих книгах,31 сви-
31 См.: Todorov T. Le croissement des cultures. P., 1986; Он же: Nous et les autres. La
réflexion française sur la diversité humaine Р.,
1989; Он же: Les morales de l'histoire. P., 1991; Он же: La vie commune. Essai d'anthropologie générale.
P., 1995.
[50]
детельствуют о растущей открытости постструктуралистской методологии,
тенденции вписать ее в контекст мировой культуры.
* * *
Значительное влияние на развитие постмодернистской эстетики оказали взгляды Умберто Эко — известного итальянского семиотика, эстетика, историка средневековой литературы, писателя, критика и эссеиста. Неслучаен каламбур: постмодерн — это Экология. Свое постмодернистское кредо Эко
сформулировал в заметках на полях романа «Имя розы», принесшего ему широкую
известность. Прежде всего он обратил внимание на
возможность возрождения сюжета под видом
цитирования других сюжетов, их иронического переосмысления, сочетания
проблемности и занимательности. Считая
постмодернизм не фиксированным хронологическим
явлением, но определенным духовным состоянием,
подходом к работе, Эко видит в нем ответ модернизму,
разрушавшему и деформировавшему прошлое. Разрушая образ,
авангард дошел до абстракции, чистого, разорванного
или сожженного холста; в архитектуре требования
минимализма привели к садовому забору, дому-коробке, параллелепипеду; в
литературе — к разрушению дискурса до крайней степени
(коллажи У. Бэрроуза), ведущей к немоте, белой странице; в музыке — к атональному шуму, а затем к абсолютной
тишине (Д. Кейдж). Концептуальное искусство — метаязык авангарда, обозначающий пределы его развития.
Постмодернистский
ответ авангарду заключается в признании
невозможности уничтожить прошлое и приглашении к его ироничному
переосмыслению. Постмодернистская позиция напоминает Эко положение
человека, влюбленного в очень образованную
женщину. «Он понимает, что не может
сказать ей "Люблю тебя безумно", по-
Р., 1989; Он же: Les morales de l'histoire. P., 1991; Он же: La vie commune. Essai d'antropologie générale.
P., 1995.
[51]
тому что понимает (а она понимает, что он понимает), что подобные фразы — прерогатива Лиала.32 Однако выход есть. Он должен сказать: "По
выражению Лиала — люблю тебя безумно". При
этом он избегает деланной простоты и прямо показывает ей, что не имеет
возможности говорить по-простому; и тем не менее он
доводит до ее сведения то, что собирается довести, — то есть что он любит ее, но что его любовь живет в эпоху утраченной простоты. Если женщина готова играть в ту же игру, она поймет, что объяснение в любви
осталось объяснением в любви. Ни одному из собеседников простота не дается, оба выдерживают натиск прошлого, натиск всего до-них-сказанного, от которого уже никуда не денешься, оба сознательно и охотно вступают в игру иронии... И все-таки им удалось еще раз поговорить о любви».33
Одно из отличительных свойств постмодернизма, по сравнению с модернизмом, заключается в том, что ирония, высказывание
в квадрате позволяет участвовать в мета-языковой игре и тем, кто ее не
понимает, воспринимая совершенно серьезно. Постмодернистские иронические коллажи могут быть восприняты широким зрителем
как сказки, пересказы снов. В
идеале постмодернизм оказывается над схваткой
реализма с ирреализмом, формализма
с «содержанизмом», снося стену, отделяющую искусство от развлечения.
Постмодернистские артефакты — генераторы интерпретаций, стимулы
интертекстуального прочтения сформировавшей их культуры
прошлого. Колебания «Маятника Фуко» между культурным прошлым и
настоящим неостановимы.34 Диалог между новым произведением и другими, ранее созданными произведениями, а также между автором и идеальной аудиторией свидетельствует об открытой структуре эстетики постмодернизма. Вместе с тем Эко различает интерпретацию и «чрезмерную интерпрета-
32 Лиала — псевдоним итальянской писательницы Лианы Негретти, популярной в 30-40 гг.
33 См.: Эко У. Имя розы. М., 1989. С. 461.
34 См.: Eco U. Il pendolo di Foucault. Milano, 1990.
[52]
цию», предостерегает против ничем не
контролируемого потока прочтений, издержек
деконструкционизма: герменевтическая
тайна рискует оказаться пустой.35
Постмодернистское пристрастие к коллекционированию, описанию, инвентаризации
вызывает у него ассоциации со средневековой культурой. Как встарь,
постмодернизм не отделяет художество от ремесла, уникальное от «серийного»,
элитарный эксперимент от популяризации; искусство становится
собирательным и составным. Эко считает необходимым расчленить
и переоценить обломки культуры прошлого, сохранить это прошлое и выработать пути использования беспорядка, иначе культура окажется в
ситуации непрерывного конфликта,
перманентного переходного периода, «нового Средневековья» как цивилизации
постоянной адаптации, питающейся утопией.
Символов культуры и мироздания
Эко считает лабиринт. Он видит специфику
постмодернистской модели в отсутствии
понятия центра, периферии, границ, входа и выхода из лабиринта,
принципиальной асимметричности. Это не
противоречит реабилитации фабулы, действия, возврату в искусство фигуративности, нарративности, критериев
эстетического наслаждения и развлекательности, ориентации на массовое восприятие. Творческие перекомбинации
стереотипов коллективного эстетического сознания позволяют не только
создать самоценный фантастический мир
постмодернизма, но и осмыслить пути предшествовавшего развития
культуры, создавая почву для ее обновления.
В этом плане сама символика названия романа У. Эко «Имя розы» — пустого имени погибшего цветка, говорящего о способности языка описывать
исчезнувшие и несуществующие вещи — может быть истолкована как
свидетельство неиссякающих потенций языка искусства, сращивающего прошлое,
настоящее и будущее художественной
культуры.
35 См.:
Eco U. Interpretation and Overinterpretation.
Umberto Eco and Richard Rorty, Jonathan Culler,
Christine Brooke-Rose. Cambr., 1992; Эко У. Средние века уже
начались. // Иностр. лит., 1994, №4.
[53]
Концепция
иронизма получила оригинальное развитие в неопрагматизме Ричарда Рорти. В его прагматистско-герменевтическом текстуализме идеи деструкции
классической философии и эстетики
вылились в позицию ирониста — автономного творческого существа,
созидающего себя благодаря случайности, а
не открывающего готовые истины,
чуждого каким бы то ни было абсолютам. Реализуясь в «вездесущем языке», самообраз человека как своего рода
текста кристаллизуется в процессе общения, где философии, эстетике и искусству
принадлежат прежде всего коммуникативные
функции, подчиненные интерпретационным
потребностям воспринимающего.36
На основе
анализа натурализма Д. Юма, историзма молодого Гегеля, прагматизма У.
Джеймса и Д. Дьюи, философии Ф. Ницше и М. Хайдеггера Рорти приходит к
выводу, что
искусство — высшая точка нравственного прогресса. Подобно тому как наука XVIII-XIX веков стала преемницей
религии, литература и искусство явились в XX веке преемниками науки, став
центральной сферой культуры. Благодаря опоре
на воображение искусство превратилось
в главное средство личностного совершенствования; развивая способность ставить
себя на место другого (симпатию), оно снижает уровень жестокости эффективнее философии и религии, сглаживая различия
между познанием, нравственностью и
эстетикой.
Искусство — воображаемая сфера
терпимости, чье главное предназначение — автономное самосозидание и
солидарность. Последние — два вида инструментов, не требующие синтеза, как малярная кисть и лопата. Им соответствуют два типа писателей, тяготеющих к
приватности (Ш. Бодлер, М. Пруст) либо солидарности (В. Набоков, Д. Оруэлл). Они говорят на разных языках —
равноценных и несоизмеримых.
Для
эстетики постмодернизма первостепенный интерес представляет
именно ироническая линия в творчестве Рорти, на которой мы и
сосредоточимся.
36 См.: Rorty R. Contingence, Irony and Solidarity.
Cambr.. Mass., 1989; См.
также: Философский прагматизм Ричарда Рорти и российский
контекст. М., 1996.
[54]
Критикуя универсализм Канта, его понятие эстетического, Рорти подчеркивает случайность убеждений и желаний либерального
ирониста, отсутствие порядка, заданного языкового
алгоритма. Случайность языка свидетельствует о реализации творческой свободы, а не продвижении к истине. Общий поворот
от теории к нарративу, литературному описанию и
переописанию жизни привел к универсальному иронизму
постметафизической культуры.
Подобно тому как революции единовременно изменяют словарь и социальные институты, переописывая мир, новое лингвистическое поведение преобразует личность. История — это история метафор, и поэтому именно фигура поэта, создателя новых слов, находится в авангарде человеческого вида. Однако художник не открывает новое, но лишь пользуется подвернувшимися ему новыми инструментами. Метафора
живет только на фоне старых слов: «сплошная метафора»
невозможна. Задача творца — сравнение метафор с другими метафорами, а не
фактами. Критерием культуры являются не факты, но многообразные артефакты. Случайно все — язык, совесть, самость;
оригинален не сам человек, но его
тезаурус. Жизнь — это фантазия,
сплетающая сеть языковых отношений.
Иронист подвергает непрестанному радикальному сомнению «конечный словарь» личности — набор унаследованных слов для оправдания своих действий, убеждений, жизни. Его характеризует неукорененность, релятивизм. Нет ничего более противоположного иронической позиции, чем здравый смысл:
для ирониста ничто не обладает внутренней природой, реальным содержанием. С
точки зрения иронизма философия — это своего
рода литературный жанр, литературная критика, литературное мастерство терминологического переключения гештальтов, свидетельствующее
лишь об устарелости языка, а не ложности высказываний. Ее задача —
интертекстуальная критика культуры, а не
реальности. Разнообразные «конечные
словари» образуют красивую мозаику, способствующую расширению канона. Таким образом, Рорти предлагает теоретическое
обоснование возникновения пограничных
философско-литературных жанров; не случайно
[55]
современным
воплощением теоретического иронизма является для него
Ж. Деррида с его «вкусом к деконструкции».
Так как иронизм по своей природе дело приватное, то ироническая культура и занята его подробным описанием. Если платоновско-кантовский канон исходил из устойчивости, целостности мироздания, наличия мудрости и любви к ней, метафоры «вертикального» взгляда сверху вниз, то иронический канон
предлагает панорамный, отстраненный взгляд
на прошлое вдоль горизонтальной оси. Предмет иронической теории — теория метафизики; цель — понимание метафизической потребности и освобождение от нее.
Иронизм — не
метод, платформа или рациональное объяснение
мира, но стремление именно к автономии, а не солидарности. Иронисты сами создают вкус и суждения вкуса о себе
по принципу «так я хотел»; их беспокоит прежде
всего самооценка; философия для них — скорее служанка, чем госпожа.
Пруст и Ницше были не метафизиками, но иронистами именно потому, что сами производили случайности, переописывая время и случай, и были озабочены исключительно тем, как выглядели
в собственных глазах. Но если Ницше был еще «не
оперившимся номиналистом», так как ему не доставляло удовольствия заниматься
мелочами, то Пруст — истинный номиналист,
сосредоточенный на маленьких
случайностях; мадлен — лишь одна из них. В этом плане прустовская эпопея глубинно иронична; в ее финале автор овладел
случайностью: обрамление красоте придает
смерть.
Пруст тяготеет к прекрасному, а не возвышенному, покрывающему все поле возможного. В этом смысле к нему, по мнению Ричарда Рорти, близок поздний Деррида, оставляющий теоретизирование ради фантазирования, ассоциативной игры. Такое приватное фантазирование — конечный продукт иронической теории. Фантастическое переструктурирование
воспоминаний образует новый жанр, расширяющий
границы возможного. Благодаря постоянному
расширению современная культура становится все более ироничной.
[56]
*
* *
Специфика постструктуралистской эстетики во многом связана с переносом внимания со структуры как таковой на ее оборотную сторону, «изнанку». Изучение таких неструктурных внешних элементов структуры, как случайность, аффекты, желание, телесность, власть, свобода и так далее способствует размыканию структуралистского текста и его
погружению в широкой социокультурный контекст в
качестве открытой системы. Что касается постструктурализма в его деконструкционистском варианте, то к нему все чаще применяются термины «суперструктурализм»,
«трансбиллетристика». Это течение воспринимается как лебединая песнь модернизма и колыбель постмодерна. Трактуя
человеческую деятельность в целом как своего
рода чтение безграничного текста мира, бесконечный семиозис, постструктуралистская
эстетика снимает оппозицию логическое — риторическое, заостряя столь актуальную для современной теории познания
проблему неопределенности значений.
На протяжении
столетий термин «симулякр» звучал достаточно
нейтрально. Генетически связанный в классической эстетике с теорией мимесиса,
он означал подобие действительности
как результат подражания ей, был одним из слабых синонимов художественного образа. Новое время внесло в его интерпретацию ряд оттенков,
связанных с игрой, подменой действительности — обманки, ложные окна, изгороди «ах-ах» и ряд других эстетических
инноваций классицизма, Просвещения,
романтизма обозначили семантический
дрейф в сторону симуляции, имитации, замены и подмены реальности. Новая, современная жизнь
[57]
концепта началась
в 80-е годы XX века в контексте эстетики постмодернизма, предложившей неклассические трактовки не только этого, но и многих других канонических терминов и
традиционных эстетических категорий. Оторвавшись, в сущности, от своего прежнего
миметического значения, симулякр как одно
из ключевых понятий постмодернистской
эстетики символизирует нечто противоположное — конец подражания,
референциальности. Это муляж, эрзац
действительности, чистая телесность, правдоподобное подобие, пустая форма — видимость, вытеснившая из эстетики художественный образ и
занявшая его место.
Роль этого понятия в эстетике постмодернизма столь существенна, что нам представляется правомерным определить ее в целом как эстетику симулякра. По нашему мнению, симуляционность наиболее адекватно выражает амбивалентность постмодернистских артефактов, соответствует их игровой природе как иронической «копии тени». Мы понимаем при этом, что у наших гипотетических
оппонентов может возникнуть соблазн назвать исследуемый феномен «симулякром
эстетики». Тем важнее попытка выявить объективную роль симулякров в
эстетической теории и художественной
практике.
Становление концепции симулякра проходило параллельно развитию теории деконструкции Жака Деррида в остром соперничестве с
ней. Оно связано прежде всего с именем Жана Бодрийара,
снискавшего себе несколько двусмысленные титулы мага
постмодернистской сцены, гуру постмодерна, Уолота Диснея современной
метафизики, «меланхолического Ницше»,
подменившего сверхчеловека «смертью
субъекта». Действительно, бодрийаровский стиль не отличается философической серьезностью, присущей деконструкционизму. Идеи Деррида и взгляды
Бодрийара — теории разных уровней.
Однако, как это ни парадоксально,
именно «поп-философская», мнимо-поверхностная
рекламная упаковка бодрийаровской концепции обеспечила ей близость к постмодернистскому искусству и была более органично и непосредственно
воспринята им, чем теоретический опыт парижской школы. «Модный»,
[58]
«легкий» Бодрийар с его концепцией симулякра, обращенной непосредственно к новейшему искусству, навел мосты между эстетической
и художественной ипостасями постмодернизма.
Его взгляды не лишены внутренней цельности,
концептуально выстроены.
Термином «симулякр» Бодрийар начинает оперировать в 1980 году. Именно в этот период открывается постмодернистский этап
его творчества. Однако ранние труды во многом
подготовили переход на постмодернистские позиции. Они были посвящены своего рода социологическому психоанализу
мира вещей и общества потребления, не чуждому
семиологии, структурализму и неомарксизму (большое
влияние на Бодрийара оказали взгляды Ф. де Соссюра, Р. Барта, Г. Лукача, Г.
Маркузе, А. Лефевра). Если сегодня в центре
его интересов жизнь знаков-симулякров в различных областях культуры —
искусстве, моде, масс-медиа, технике, сексе, в
также связи между языком
и другими системами репрезентации — живописью, кино и т. д., то доминантой предшествующего периода являлась роль культуры в повседневной жизни,
вещь-знак. В духе леворадикального протеста
Бодрийар критикует эстетику общества потребления, чутко подмечая усталость от переизбытка — как в потреблении, так
и в производстве вещей-объектов,
доминирующих над субъектом.37 Предлагая семиологическую
интерпретацию структуры повседневной жизни, он подразделяет вещи на функциональные (потребительские блага), нефункциональные (антиквариат, художественные коллекции) и метафункциональные (игрушки, гаджеты, роботы), подчеркивая, что новое поколение выбирает последние.
Считая потребление, или обмен вещами, одним из способов коммуникации, на котором зиждется культура, Бодрийар сосредоточивается на знаковом
характере языка «вещевых джунглей».
Ссылаясь на роман «Вещи» Ж. Перека,38 он сопоставляет авангардистский
интерьер с тра-
[59]
диционным. Отсутствие очага как центра дома, портретов и фотографий родственников, зеркал, символизирующих отражение для отражения (они вытесняются в ванную), свидетельствуют о
конце интимности, интровертности
традиционной семьи, экстравертной
прозрачности быта 60-70-х годов. Яркие, агрессивно-вульгарные цвета как
знаки языка пульсаций, мебель и бытовая
утварь, освободившиеся от
традиционных функций, пластмасса, способ
ная имитировать любые материалы,
закамуфлированные источники неонового света и т. д. — знаки экстериоризации
формы, отделяющейся от вещи и отпадающей от нее подобно панцирю. Эта пустая скорлупа, полая оболочка,
ложная форма, «сублимация содержания
в форму»39 и есть симулякр.
Симулякр — своего рода алиби, свидетельствующее о нехватке, дефиците натуры и культуры. Он как бы повторяет в свернутом виде переход от техне к мимесису: естественный мир
заменялся его искусственным подобием, второй природой. Симулякры же
воспринимаются как объекты третьей природы. Так, потребление опережает производство, деньги замещаются кредитом — симулякром собственности. Вещи становятся все более
хрупкими, эфемерными, иллюзорными,
их поколения меняются быстрее,
чем поколения людей. Они подражают не
столько флоре или фауне, как
прежде, сколько воздуху и воде (крыло автомобиля или самолета как фантазм
скорости, миф полета), форма приобретает все больший аллегоризм. Утрачивается принцип реальности вещи, его заменяют
фетиш, сон, проект (хэппенинг, саморазрушающееся и концептуальное искусство). Нарциссизм вещной среды
предстает симулякром утраченной мощи:
реклама как симуляция соблазна,
любовной игры эротизирует быт: «Все — соблазн, и нет ничего, кроме соблазна».40 И если человек вкладывает в вещь то, чего ему
не хватает, то множащиеся вещи — знаки фрустрации —
свидетельствуют о росте человечес-
37 См.: Baudrillard J. La société de consommation. Ses mythes. Ses structures. P., 1978; Он же: Le système des objets. P., 1982.
38 См.: Pérec G. Les Choses. P., 1965.
39 Baudrillard J. Le système des objets. Р. 65.
40 Бодрийар Ж. Фрагмент из книги «О соблазне» / / Иностр. лит. 1994, № 1. С. 65.
[60]
кой нехватки. А
так как пределов насыщения знаками нет, культура
постепенно подменяется идеей культуры, ее симулякром, знаковой прорвой.
С осознанием этого процесса отчасти связан постмодернистский поворот от повседневности к истории: прошлое, в том числе и старые вещи, — своего рода талисман аутентичности, смягчающий невроз исчезновения. В постмодернистской ситуации, где реальность превращается в модель, оппозиция между действительностью и знаками снимается и все превращается в симулякр, статус аутентичности возможен лишь для искусства. В связи с этим постмодернистская эстетика — своего рода «мистический дзенреализм», 41 придающий артефакту гиперреалистическую прочность сдвоенного, «махрового»
симулякра симулякра.
Таким образом, симулякр — это псевдовещь, замещающая «агонизирующую реальность» постреальностью посредством симуляции, выдающей отсутствие за присутствие, стирающей различия между реальным и воображаемым.42 Он занимает в неклассической постмодернистской эстетике то место, которое принадлежало в традиционных эстетических
системах художественному образу. Если образность связана
с реальным, порождающим воображаемое, то симулякр
генерирует реальное второго порядка. Эра знаков, характеризующая
западноевропейскую эстетику Нового времени, проходит несколько стадий развития, отмеченных нарастающей эмансипацией кодов от референтов. Отражение глубинной реальности сменяется ее деформацией, затем — маскировкой ее отсутствия и наконец — утратой какой-либо связи с реальностью, заменой смысла — анаграммой, видимости — симулякром.
Симулякр подобен макияжу, превращающему реальные черты лица в искусственный эстетический код, модель. Перекомбинируя традиционные эстетичесие коды по принципу рекламы, конструирующей объекты как мифологизированные новинки, симулякры провоцируют дизайни-
41 См.: Baudrillard J. Le système des objets. Р. 179.
42 См.: Baudrillard J. Simulacres et simulation.
P., 1981.
[61]
зацию искусства,
выводя на первый план его вторичные функции, связанные с созданием определенной
вещной среды, культурной ауры. Переходным
звеном между реальным объектом и
симулякром является кич как бедное значениями
клише, стереотип, псевдовещь. Таким образом, если основой классического
искусства служит единство вещь — образ, то в
массовой культуре из псевдовещи вырастает
кич, в постмодернизме — симулякр. Символическая функция вещи в традиционном искусстве сменилась ее автономизацией и распадом в авангарде (кубизм,
абстракционизм), пародийным
воскрешением в дадаизме и сюрреализме, внешней реабилитацией в искусстве новой
реальности и, наконец, превращением
в постмодернистский симулякр —
«вещеобраз в зените». Если реализм — это «правда о правде», а сюрреализм — «ложь о правде», то постмодернизм — «правда о лжи», означающая конец
художественной образности.
Сопоставляя традиционную и постмодернистскую эстетику, Бодрийар приходит к выводу об их принципиальных различиях. Фундамент
классической эстетики как философии прекрасного
составляют образность, отражение реальности, глубинная
подлинность, внутренняя трансцендентность, иерархия ценностей, максимум их
качественных различий, субъект как источник творческого воображения. Постмодернизм,
или эстетика симулякра, отличается внешней «сделанностью», поверхностным
конструированием непрозрачного,
самоочевидного артефакта, лишенного
отражательной функции; количественными критериями оценки; антииерархичностью. В ее центре — объект,
а не субъект, избыток вторичного, а не уникальность оригинального.
Переход эстетики от классического «принципа добра», на котором основано отражение субъектом объекта, к постмодернистскому
ироническому «принципу зла», опирающемуся на гиперреальный
объект-симулякр, гипертрофирует гедонистическое,
игровое начало искусства.43 Веер эстетических эмоций, чувств, восприятия, вкуса
закрыва-
43 См.: Baudrillard J. La transparence du mal. P., 1990.
[62]
ется, оставляя
на виду лишь нарциссическое созерцание, лишенное онтологической дистанции,
потребление потребления.
В
симуляционном потреблении знаков культуры таится соблазн,
разрушающий классическое равновесие между мифом и логосом. Средневековая
борьба между Богом и дьяволом сменилась конфликтом между белой магией
избыточного потребления и его осуждением. Перенасыщение, удвоение объекта, экстаз полноты уводят эстетику постмодернизма по ту сторону принципа реальности.
Однако «ожирение» объекта
свидетельствует не о насыщении, но
об отсутствии пределов потребления.44
Неопределенность,
обратимость становятся главными признаками постмодернистского
культурного проекта. Бодрийар отмечает связь постмодернистской
эстетики с постнеклассическим научным
знанием, высокими технологиями,
информатикой, средствами электронной информации. Их совокупное влияние на
современное искусство он называет
«киберблицем», усиливающим шум, релятивистскую индетерминированность аксиологического поля.
Конец
классической способности суждения, снятие оппозиций между
прекрасным и безобразным выливаются в постмодернистский
художественно-эстетический карнавал, чья единственная реальность —
симулякры нейтральных, недифференцированных знаков и кодов. В результате симулякризации
артефакта форма становится его единственным содержанием.
Различая
вслед за М. Маклюэном горячие и холодные масс-медиа, Бодрийар анализирует
процесс перехода горячего (войны, катастрофы, спорт) в холодное, их
нивелирование. В результате грани между электронной картинкой и
реальностью размываются; «меняя каналы», субъект поддается нарциссическому самособлазну. Мир
симулякра — это триумф прохладного
соблазнения.45 Экстаз ком-
[63]
муникации с ее прозрачностью и
гласностью придает телевосприятию налет порнографичности, порождает пресыщенность
информацией. Если оригинальное классическое и массовое серийное искусство можно
считать симулякра-ми первого и второго порядков, то фотография и кинематограф знаменуют, согласно
Бодрийару, третью стадию чистой симуляции, сожравшей репрезентацию. Модель стала первичной и единственной гиперреальностью,
превратив весь мир в Диснейленд. Подобно ленте Мёбиуса или модели ДНК, симуляция трансформировала
действительность в нелинейную, циркулярную, спиралевидную систему без начала и конца. В этом контексте
привилегированная роль искусства заключается в создании собственной системы знаков, культурной эмблематики.
Играя с миром и включаясь в его игру,
оно имманентно некритично.
Симулируя, заменяя, пародируя реальность, постмодернистское искусство никогда не навязывает ей свой порядок,
но, напротив, конформистски подчиняется строю мироздания.
Искусство как квинтэссенция свободно плавающих знаков постмодернистской
культуры фиксирует точку невозврата
симуляции.
Творчество
Бодрийара в 70—80-е годы характеризуется одним из его исследователей как «аристократический эстетизм»,46 отмеченный печатью меланхолии. Действительно, Бодрийар подвергает резкой критике один из символов французской культуры 70-х годов — Центр
современного искусства им. Ж.
Помпиду в Париже, знаменитый Бобур,
видя в его выведенных наружу коммуникациях символ популизма, массификации, проституирования культуры, культурного устрашения.47 В его
трудах все явственнее звучит обеспокоенность, вызванная утратой искусством своей специфики, необратимой деконструкцией
художественной ткани, стереотипизацией симулякров. Характеризуя постмодернистский проект как тактику выживания
среди обломков культуры, Бодрийар критикует
44 См.: Baudrillard J. The Extasy of Communication // The Anti-Aesthetics. Essays on Postmodern Culture. Port Townsend and Wash., 1986.
45 См.: Baudrillard J. De la séduction. P., 1979.
46 См.: Kellner D. Jean Baudrillard. From Marxism to Postmodernism and Beyond. Stanford., 1989.
47 См.: Baudrillard J. L'Effet Baubourg.
P., 1977.
[64]
его
инерционность, нигилистичность, отсутствие теоретического якоря. Такая критика изнутри тем более знаменательна, что создатель концепции симулякра сомневается в перспективах
ее развития. Наблюдая неконтролируемое разрастание
симуляции в постмодернистском искусстве, Бодрийар высказывает
озабоченность подобной ситуацией, чреватой
катастрофой как субъекта, так и объекта. С иронией, переходящей в сарказм, говоря о неприличном, гиперреальном,
неконтролируемом экстазе объекта — прекраснее
прекрасного, реальнее реального, сексуальнее сексуального, — он опасается «мести хрусталя» — ответного удара перекормленного
объекта по изможденному субъекту. Косный,
инертный объект классической эстетики становится полновластным
сувереном, соблазняет и подчиняет себе
субъект-жертву.
В сложившихся обстоятельствах необходим выбор стратегии. Автор анализирует три стратегические модели — банальную, ироническую и фатальную.48 Банальная линия связана со стремлением более
умного субъекта контролировать объект, реально
властвовать над ним — она ушла в прошлое.
Ироническая позиция основана на мысленной власти субъекта над объектом — она
ирреальна, искусственна. Наиболее
продуктивной Бодрийару представляется
фатальная стратегия, когда субъект признает
гениальность объекта, превосходство
его блестящего цинизма и переходит на сторону этого объекта, перенимая
его хитрости и правила игры. Объект долго дразнил субъекта и наконец соблазнил его.
Включая в объект массы, информацию, медиа, Бодрийар видит в нем не мертвую материю, но активную субстанцию, подобную протону и вирусу СПИДа, находящуюся вне понимания и
контроля субъекта. Его сила подобна силе
рока, судьбы, предопределяющих линию человеческой жизни. Его непознаваемость, неконтролируемость сопряжены с неопределенностью и относительностью
пост-неклассического научного знания.
Это опасная сила зла,
48 См.: Baudrillard J. Les stratégies fatales. P.,
1985.
[65]
губящая прекрасные
закаты и голубые орхидеи — ведь объект
энтропичен, стремится к худшему, катастрофам.
Фатальная стратегия предлагает в качестве противоядия подчинение субъекта превосходящим силам объекта и следование по
спирали зла с целью ликвидации классических оппозиций (добро — зло, мужское —
женское, человеческое — нечеловеческое). Она
не чужда изотеризму и мистицизму.
Порывая с
классической декартовской философией субъекта,
Бодрийар создает свой вариант неклассической эстетической теории, вдохновляясь
патафизикой А. Жарри, абсурдизмом Э.
Ионеско, идеями Ж. Батая о творческом выходе «Я» за свои пределы. Рекомендуя
субъекту конформистски следовать за
объектом, он предвидит превращение эстетики симулякра в эстетику
исчезновения, где вместо реальной жизни
торжествуют мертвые формы. Реализацией подобной антиутопии Бодрийар считает США — «мировой объект», «вечную пустыню»,
лишенную подлинной истории и
культуры.49 Протестуя, подобно многим французам, против американизации,
«кока-колонизации» европейской культуры, он видит
в ней угрозу эстетизированным формам жизни, чреватую
нулевым градусом радости, удовольствия, той сухостью
и пустотой, которые показал Антониони в «Красной
пустыне». Другой антиутопический вариант —
война в Персидском заливе, утратившая реальный характер и
превратившаяся в информационный симулякр,
следующий гиперреалистической логике запугивания самой
возможностью реального.50
Таким образом, концепция симулякра лишена хеппиэнда. Постмодернистская эстетика соблазна, избытка знаменует собой, по мнению Бодрийара, триумф иллюзии над метафорой, чреватый энтропией культурной энергии. Шизоидный, истерический, параноидальный синдромы раннего постмодерна
сменяются эстетической меланхолией и ипохондрией.
Сравнивая культуру конца XX века с засы-
49 См.: Baudrillard J.
Amérique. P., 1986.
50 См.: Бодрийар Ж. Войны в заливе не
было // Худож. журнал. 1994, № 3.
[66]
пающей осенней
мухой, Бодрийар указывает на риск деградации, истощения, «ухода со сцены»,
таящийся в эстетике симулякра. Теме «конца конца» посвящены его книги 90-х
годов «Иллюзия конца», «Идеальное преступление», «Безразличный пароксист».51 Эта проблема предстает в разных ипостасях — как прекращение существования
истории в качестве события; как
разрушение концептуально-аксиологического
мышления; конец оппозиции индивидуальное — коллективное, оба члена
которой оказались проглоченными виртуальной
гиперреальностью; как разрастание
«культуры смерти». Бодрийар констатирует конец метафизики, метаязыка, метафоры в пользу чистого знака, чистого
события: ведь все уже закончилось, поэтому ничто
уже не заканчивается. Новой фатальной стратегией становится позиция безучастного наблюдателя-пароксиста, вставшего
на нечеловеческую точку зрения и иронически
превращающего сам анализ в объект, материальное событие языка.
«Куда же
податься? В Берлин? В Ванкувер? В Самарканд?»52 —
вопрошает Бодрийар. Этот вопрос не лишен смысла. Полемизируя с М. Фуко,
Р. Бартом, Ж. Лаканом, Ж. Деррида, Ж. Делёзом, Ж.-Ф. Лиотаром, Бодрийар
тем не менее остается в рамках постструктуралистской эстетики, хотя и вносит в
нее такие новые понятия, как симулякр, соблазн, экстаз, ожирение и др. И если избыточность,
«переполненность» постмодернистской эстетики являются,
по нашему мнению, теми признаками адаптации эстетического к изменившимся
условиям бытования культуры,
которые дают дополнительные возможности ее выживания, то, действительно, необходимо смотреть и на Запад, и на Восток. Ведь симулякры укоренились не
только в «Ванкувере», но и в
«Самарканде».
Современная
эволюция многообразных симулякров в различных видах и жанрах искусства
и, шире, культуры в целом примечательна в том отношении, что
проникнове-
51 См.: Baudrillard J. Le Paroxyste indifférent. Entretiens avec Philippe Petit. P., 1997.
52 См.: Baudrillard J. Cool Memories. P., 1987. Р. 290.
[67]
чие симулякров
не только в искусство, но и в жизнь обретает легитимность, осознается
в качестве факта.
Существенную
роль здесь играет мода. Идея искусственной красоты, стирающей оппозицию естественное — искусственное, не просто возрождает моду 50-60-х
годов, но настаивает на нарочитой ненатуральности, не-имитации природы в качестве эталона. Накладные ногти и
«новые губы», парики на «липучках», искусственный загар и «фолси», увеличивающие объемы груди и бедер,
придают неестественному статус
прекрасного.
Другая сторона современной
моды — ориентация на андрогинность,
транссексуализм. Имидж Майкла Джексона как певца без пола, расы и
возраста свидетельствует о постмодернистских
трансформациях «американской мечты». Пародийный вариант смешения
мужского и женского — нью-йоркский мужской балет, где троки (исполнители женских партий), носящие имена «Нина
Енименимыномова» или «Карина Грудь», называют своим «почетным
гуру» Мариуса Петипа. Лишенная
самоиронии и во многом эпигонская имитация подобного стиля —
санкт-петербургский мужской балет В.
Михайловского, выступления Преснякова-младшего.
Таким образом, расширение сферы
бытования симулякров, перетекающих из
художественной области в действительность — новая черта современной
культурной ситуации. Впрочем, симулякры «этих смутных объектов желания» уже стали достоянием обыденного сознания
благодаря таким телесериалам, как
«Твин Пикс» Д. Линча...
Еще один
признак новой чувственности — внедрение в искусство «готовой реальности», вырванной из жизни, через жест, ритуал, хэппенинг. Немецкий
выразительный танец П. Бауш создает
психиатрически точные симулякры человеческих
аффектов, неврозов, психозов, фобий, строя эстетику своего тотального театра
на бытовых позах, нетрадиционных данных танцовщиков, воплощающих в себе
внешность и пластику «человека с улицы». Дерзко противопоставляя классическим представлениям о балете как
романтическом воплощении красоты тела, грации движений
некрасивое и даже уродливое, грубое, бесстыд-
[68]
ное, П. Бауш создает своего рода постмодернистский антибалет, где есть место и пению, и декламации, и дансантности, и драмбалетной фабуле, и даже иронично модернизированному театральному амплуа героя-любовника, резонера, субретки,
страдающей героини и т. д. «Безумие считать,
что в танце должна существовать какая-то норма, на которой построен
классический балет, а все остальное — это не танец. Танец может жить в любых формах. Главное — это
точность пластического выражения мысли, эмоции. И дело, здесь, конечно, не в технике классического танца, а в жесте,
выражающем сущность происходящего с человеком. Ведь и классический балет существовал раньше в жестах, но об их смысле, о том, откуда они
взялись, многие танцоры сейчас
просто понятия не имеют»,53 — полагает она. Симулякр в ее искусстве —
путь «безыллюзорного поиска действительной природы
вещей».
Другую трактовку симулякра предлагает французский хореограф А. Прельжокаж. Его версия дягилевских шедевров — «Парад», «Видение розы» и «Свадебка» — своего рода симулякр в симулякре. Программа в целом — симулякр знаменитых русских сезонов, деконструкция эстетики «Мира искусства».
В каждом из одноактных балетов предложен
свой вариант разборки и сборки дягилевской хореографии. Так, обрамленный
намекающей на музейность рамой «Парад» —
гибрид балета и цирка, симулякр хэппенинга,
построенный на бесконечном дефилировании взад-вперед, напоминающем уличное движение. Эпатажное «Видение розы» — симулякр видения, двойной,
двойственный, «махровый» сон во сне,
призрак бисексуального двойничества. «Свадебка» — лесбийский симулякр
свадьбы с куклой-невестой, слияние Эроса и Танатоса. Прельжокаж обращается не
только к смысловым, но и аудиовизуальным
симулякрам — от иронических стилизованных
псевдорусских костюмов до внесения в классическое музыкальное сопровождение песен à la russe и «цыганщины». Предложенная им
гирлянда симулякров — одно из
53 Цит. по.:
Фолкванг в Москве. Танец из Северной Рейн-Вестфалии.
ФРГ. М., 1993. С. 1.
[69]
свидетельств «ожирения» последних,
достаточно новой для художественной
практики тенденции самоироничной деконструкции
механизма симуляции.
Западные симулякры в целом эволюционируют в историко-научном контексте, бурно компьютеризируются, прорывают художественную оболочку, становясь приметами повседневности.
Постфрейдистские концепции искусства Ж. Лакана, Ж. Делёза, Ф. Гваттари, Ж.-Ф. Лиотара, М. Серра, Ю. Кристевой, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри были не просто восприняты постмодернистской эстетикой, но именно в ее силовом поле доказали свою жизнеспособность. Творчески, критически переосмыслив эстетический опыт основных неофрейдистских школ XX века — аналитической
психологии К. Юнга, индивидуальной психологии А.
Адлера, сексуально-экономической психологии В. Райха, культурно-философской психопатологии К. Хорни, гуманистического психоанализа Э. Фромма, экзистенциального психоанализа Г. Марселя, Ж.-П. Сартра, А. Камю, «нового левого» психоанализа Г. Маркузе, эгопсихологии Г. Гартмана, Д. Раппопорта, Ф.
Александера и других, психоисторической эгопсихологии Э.
Эриксона, дидактического психоанализа С. Нашта,
психоаналитической психологии Д. Лагаша, психоаналитических подходов в
персонализме Э. Мунье,54
54 См., например: Бассин Ф. В. О современном
кризисе психоанализа: Вступ. ст. // Шерток Л. Непознанное
в психике человека. М., 1982: Вдовина И.
С. Эстетика французского персонализма. М., 1981; Левчук Л. Т. Психоанализ
и художественное творчество
(Критический анализ). Киев, 1980; Попова Н. Ф. Французский постфрейдизм.
Критический анализ. М., 1986.
[70]
постфрейдисты сосредоточились на изучении разных уровней и сфер проявления структуры и языка бессознательного в искусстве.
Являясь оригинальными мыслителями, ведущие французские постфрейдисты стремятся к созданию собственных философско-эстетических школ. Наиболее влиятельная и весомая среди них — школа структурного психоанализа Ж. Лакана,
давшего новую жизнь фрейдовской традиции
макроструктурного психоанализа и сартровской линии исследования бессознательного
и воображаемого в художественном творчестве. На этой основе Лакан создает концепцию транспсихологического символического
субъекта языка и бессознательного желания.
Широкий диапазон отличает постфрейдистские работы Ж. Делёза и Ф. Гваттари.
Структуралистский взгляд на эстетику как точную
науку, побуждающую выявлять графичность художественных
структур, сочетается в их творчестве с попыткой замены психоанализа
шизоанализом, поиском универсальных
механизмов функционирования искусства.
В художественном шизоанализе Делёза и Гваттари субъект бессознательного желающего производства реализует себя в ризоматике и картографии
постмодернистского искусства.
В центре внимания Ж.-Ф. Лиотара — специфика постмодернистской ситуации в эстетике и науке. Сравнительный анализ парадигм постнеклассического знания и нетрадиционной философии искусства приводит его к обобщающим выводам о соотношении модернистской и постмодернистской культур. Именно Лиотару принадлежит приоритет в распространении
полемики о постмодерне на философскую сферу, что во многом способствовало
обретению постмодернизмом статуса
философского понятия в 80-е годы.
Цели же его «аффирмативной либидозной экономической эстетики» носят
более локальный характер. Разрабатываемый
Лиотаром прикладной психоанализ искусства направлен на создание
концепции художественного творчества как
универсального трансформатора либидозной
энергии.
[71]
Литературоцентризмом отличается методологический подход Ю. Кристевой,
стремящейся сочетать психоанализ с витгенштейнианством и неотомизмом.
Таким образом, создателей постфрейдистской эстетики объединяет прежде всего поиск бессознательных психических структур,
лежащих в основе языка искусства. Однако
направление это лишено целостности, внутренне противоречиво и даже конфликтно, что во многом связано с генезисом
постфрейдизма.
Появление постфрейдизма в эстетике связано с рядом теоретических предпосылок. «Местом встречи» психоанализа и структурализма
в 60-х годах явилась проблема бессознательного.
Встреча эта не была бесконфликтной. Взаимное
тяготение и отталкивание психоанализа и структурализма определялось самой логикой развития этих течений. Так, ведущие французские структуралисты К.
Леви-Стросе, М. Фуко, Р. Барт
изначально исходили из неосознаваемого характера глубинных структур,
предопределяющих развитие языка,
искусства, науки, религии, культуры, истории, человека и общества в целом как определенных систем знаков.
Фрейдизм в эстетике привлекал их своими рационалистическими
моментами, позволяющими осознанную
расшифровку знаков, декодирование бессознательной языковой символики. Стремясь развить и усилить рационалистическую трактовку бессознательного,
классики французского структурализма
критиковали Фрейда и его последователей за пансексуализм. Место
фрейдовского «либидо» заняли в их эстетике
понятия означаемого и означающего.
Именно эти ключевые структуралистские понятия позволили, по их мнению, осуществить то, что не удалось Фрейду, — выявить общечеловеческие
бессознательные структуры всех видов
жизнедеятельности — «ментальные структуры»
(Леви-Стросе), «эпистемы» (Фуко), «письмо» (Барт). Следует отметить, что
именно такой подход предопределил в
70-80-е годы переход Р. Барта и М. Фуко с классических структуралистских на
постструктуралистские позиции, открывшие постмодернистский период их творчества.
[72]
Со своей стороны, таких психоаналитиков, как Ж. Лакан, Ж.-Ф. Лиотар, Ж. Делёз, Ф. Гваттари, Ю. Кристева, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри привлекло стремление структуралистов использовать точные методы исследования, в том числе и неосознаваемой психической деятельности. Вместе с тем выявились и
дискуссионные проблемы, касающиеся, в первую очередь,
«теоретического антигуманизма» структурализма, примата
текста над контекстом.
При анализе генезиса постфрейдистской эстетики следует также учитывать, что рассматриваемый период характеризовался
тенденциями плюрализации эстетического знания.
Усилились процессы его дифференциации и интеграции, что привело, с одной стороны, к
абсолютизации отдельных частных
методов и методик, а с другой — к их свободному
эклектическому сочетанию. Именно в таком контексте осуществилось сращение психоанализа и структурализма.
Существенное значение имеет и тот социально-исторический общекультурный фон, на котором происходили
попытки объединения структуралистских
и психоаналитических подходов —
студенческие волнения, бум молодежной контркультуры, обострение
интереса к проблемам раскрепощения личности,
ее освобождения от общественных
табу, в том числе сексуальных и лингвистических.
Постфрейдистские концепции не являются, разумеется, простым эклектическим сочетанием взглядов ведущих
французских эстетиков предшествующего периода. Им свойственны новые черты, связанные не только с
внутри-эстетическими процессами, но и с теми изменениями социально-психологического
климата, которые характерны для западного общества последней трети XX века. Кроме того, в новых условиях даже старые
идеи приобрели нетрадиционное звучание.
В рамках постфрейдистской эстетики существует ряд оригинальных подходов, конкурирующих между собой.
В методологическом отношении их объединяют некоторые общие принципы, свидетельствующие о критическом усвоении фрейдистской и структуралистской
традиций на основе их
«параллельного» нового прочтения. Так, фунда-
[73]
ментальные структуралистские понятия (структура, уровень, модель) и
принципы исследования языка искусства (системно-структурный метод, знаковый
подход, объективность, формализация, математизация знания) сочетаются с психоаналитической трактовкой бессознательного как основы творческого
процесса, художественного произведения как механизма, преобразующего
либидозную энергию, основных эстетических
категорий и видов искусства как
метаморфоз сексуальных пульсаций, дешифруемых с помощью психокритики. В этой связи на первый план выдвигаются методологические принципы
плюрализма и релятивизации
эстетического знания, находящие свое воплощение
в некоторых эстетических инновациях — художественном шизоанализе; концепциях ризоматики, картографии,
пиротехники и полилога искусства; физиологической трактовке катарсиса и др.
Бессознательное и язык — системообразующие основы постфрейдистской
эстетики, находящиеся в центре внимания
всех направлений исследований, существующих в ее рамках. Различия в трактовке
этих узловых методологических понятий
определяют линии водораздела между основными
течениями постпсихоанализа, являются предметом постоянных теоретических
дискуссий.
* * *
Возникновение структурного, или лингвистического, психоанализа связано с именем Жака Лакана. Начав свою карьеру как практикующий врач, Лакан в 30-е годы серьезно изучает философию, психологию, эстетику, искусство, литературу.
Результатом его стремления синтезировать результаты
медицинского и гуманитарного знания явилась докторская диссертация «О параноидальном психозе и его отношении к личности» (1932). Выводы этой работы
широко использовались западными
эстетиками, искусствоведами,
деятелями художественной культуры. Высказанные Лаканом идеи легли в основу «параноидальной критики»
[74]
С. Дали. С середины 30-х годов Лакан посвящает себя педагогической деятельности. Научная работа в Парижском психологическом и Французском психоаналитическом обществах, руководство Парижской фрейдистской школой (1964-1980) выдвигают Лакана в ряд наиболее известных европейских психоаналитиков.55
Научный
авторитет Лакана связан с тем новым — структуралистским
— направлением психоаналитических исследований,
начало которому было положено им в середине 50-х годов. Новизна его взглядов состоит в том, что он вышел за рамки как классического
структурализма, так и
ортодоксального фрейдизма, наметил новые перспективы исследований. Лакан возглавил влиятельную
научную школу, не распавшуюся и после
его смерти. Многочисленные ученики и
последователи продолжают развивать его идеи в области психоаналитической
терапии, этнологии, риторики.
Философско-эстетические взгляды Лакана, определившие в свое время теоретическую направленность журнала «Тель
Кель», составили фундамент структурно-психоаналитической
эстетики.
«Тексты» Ж. Лакана 56 позволили проследить эволюцию психоаналитических
взглядов на протяжении трех предшествовавших
десятилетий. В 1973—1991 годах вышли в свет «Семинары
Жака Лакана», раскрывающие собственно
структурно-психоаналитическую концепцию автора, в том числе в эстетике и
искусстве. Работа, написанная в живой,
полемической форме, представляет собой стенографическую
запись бесед Лакана со своими учениками.
Центральная категория структурно-психоаналитической эстетики Лакана — символическое. Символикой наполнено и поведение ученого в аудитории — от фрейдистских символов серпа
Кроноса и посоха Эдипа, нашитых на его докторской шапочке,
до фигурок слонов, которые он дарит своим ученикам в
конце занятий. Великолепный
55 См.: Автономова Н. С. Психоаналитическая концепция Жака Лакана // Вопр. философии. 1979, №11.
56 См.: Lacan J. Ecrits.
P., 1966.
[75]
слон изображен и на обложке первого тома «Семинара». Тема слона образует сквозное действие книги. При чем здесь слоны? Как известно, Лакан исходит из того, что бессознательное структурировано как язык. Он сравнивает речь с мельничным колесом, посредством которого желание беспрестанно опосредуется, возвращаясь в систему языка. Слово в этом контексте не просто приравнивается к вещи. Слово «слон», полагает Лакан, даже реальнее живого слона. Произнесение этого слова вершит судьбы слонов. Благодаря символическим свойствам языка в узкую дверь парижской аудитории в любой момент могут войти слоны. Ведь мыслить — значит заменить слонов словом «слон», солнце — кругом, то есть понятие замещает вещь,-полагает
он.
Лакан стремится к рациональному истолкованию бессознательного, ищет взаимосвязи его эмпирического и теоретического
уровней, неклассические принципы обоснования знания, исследования бытия и познания. Он пересматривает декартовское cogito ergo sum, полагая, что субъект не исчерпывается cogito, субъекты бытия и мышления расположены на разных уровнях. Но тогда и
обоснование бытия мышлением должно быть
опосредовано речью и, следовательно, двучленная
формула связи бытия и сознания неверна. Творческая
функция речи толкуется как функция символического,
первичного по отношению к бытию и сознанию, речь
предстает здесь как универсальный источник креативности, порождающий как понятия, так и сами вещи.
Cogito ergo sum для Лакана — символ плоского, банального,
мещанского сознания, воплощение пошлой «самоуверенности дантиста». Непреходящая заслуга Фрейда состоит, по его мнению, в том, что произведенная последним «коперниковская революция в философии» коренным образом изменила отношение человека к самому себе. Суть фрейдовского подхода к проблеме личности заключалась в том, что сознание утратило универсальность, стало непрозрачным для
самого себя. Главным в человеке признавалось
бессознательное желание. Либидо превратило дантиста в творца.
[76]
Современную
философскую ситуацию Лакан определяет как
«теоретическую какофонию». Ее методологические дефекты связаны с неадекватным истолкованием учения Фрейда, в
частности попытками психологизации либидо
у К. Юнга, американских неофрейдистов. Психологизация либидо в неофрейдистских концепциях заводит, по мнению Лакана, в теоретический тупик,
психоанализ и общая психология несовместимы.
Задача
структурного психоанализа — восстановить понятие
либидо как воплощения творческого начала в человеческой жизни, источника плодотворных конфликтов, двигателя
человеческого прогресса. Без психоанализа нельзя
понять ни человека, ни общество, хороший политик должен быть психоаналитиком,
подчеркивает Лакан. Открытие Фрейда
выходит за рамки антропологии, так как формуле «все — в человеке» он
противопоставляет догадку о том, что «в человеке — не совсем все» (хотя бы
потому, что человек из-за инстинкта
смерти отчасти оказывается вне
жизни). И в этом смысле Фрейд — не гуманист, антигуманист, пессимист, реалист, трагик.
Лакан, таким образом, с антифеноменологических позиций критикует интуитивистский, субъективистский подход к человеку, противопоставляет общей теории субъекта, философскому
антропологизму теоретический антигуманизм. Он видит свою
задачу в отыскании тех механизмов («машин»), которые,
несмотря на многообразие психических структур, создают
предпосылки для формирования социума. В этом смысле
«машина — портрет человека».57 Но это не «человек-машина» Ламетри. Специфика «человека-машины» Лакана состоит в свободе выбора. Именно свобода, подчеркивает он, отличает человека от животного, подчиненного внешнему миру и поэтому как бы застывшего, превратившегося в «застопорившуюся машину». Животный мир — область реального,
человеческий — сфера символического. Свобода
реализуется в языке и худо-
57 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre IL Le Moi dans la théorie de Freud et dans la technique
de la psychanalyse. P., 1978. Р. 94.
[77]
жественном
творчестве, благодаря которым мир человека превосходит границы его реального существования. Так, для Эдипа не имеет значения реальное бытие вещей, главное здесь — речевой узел, являющийся тем организационным центром, от которого, как от обивочного гвоздя, разбегаются лучи, пучки значений (например, эдипов комплекс). Для человека
как субъекта, мучимого языком, речь не менее весома, чем
реальность. Творчество в целом связано с символическим характером языка и
речи, представляющими собой социокультурные
интерсубъективные факторы, первичные по отношению к человеческой субъективности. Поэтому основная задача структурно-психоаналитической эстетики — подготовить скачкообразный переход человечества в новое качество. Традиционные педагогические
методы эстетического и художественного воспитания
(обучение музыке, пению, танцам и т. д.), ориентированные на изменение
каких-либо отдельных сторон поведения
личности, здесь не годятся. Новые подходы к изучению человека открывает, по мнению Лакана, лингвизация
психоанализа, уравнивание в правах желания и языка — двигателей личной и общественной жизни.
Идеи Лакана о
многоуровневой структуре психики представляют
несомненный научный интерес. Он стремится исследовать сферу бессознательного, применяя специальные научные методы лингвистического анализа,
размышляет о соотношении теории и
практики. Однако с рядом его выводов нельзя согласиться. Лакан считает
бессознательные структуры знания первичными
по отношению к опыту. Вывод о том,
что слово «слон» реальнее настоящего
слона, зиждется на сведении условий, объекта и обоснования знания к бессознательным языковым
структурам, что снимает проблему истинности знания. Отличие структуралистских априорных форм сознания от
кантовских состоит в перенесении их
из области сознания и рассудка в
сферу бессознательного.
Размышляя о сущности бессознательного, Лакан оспаривает и гегелевское
представление о понятии как времени вещи, и
фрейдовское понимание бессознательного, находящегося вне времени. Не только бессознательное, но
[78]
и понятие существуют вне времени, полагает он. «Я мыслю там, где я не есть, и я есть там, где я не мыслю» — этот тезис Лакан противопоставляет декартовскому «ubi cogito ibi sum». Бессознательное — это чистое время вещи, а его материальным предлогом может быть все, что угодно. В таком контексте «поступок — это речь».58
Развивая
ставшие традиционными для нео- и постфрейдизма
тенденции десексуализации бессознательного, Лакан выстраивает оригинальную концепцию его денатурализации, дебиологизации. Он закладывает новую
традицию трактовки бессознательного
желания как структурно упорядоченной
пульсации. Идея эта активно развивается его последователями, термин «пульсация» — один из ключевых для постфрейдистской эстетики. Утрачивая
хаотичность, бессознательное
становится окультуренным, что и позволяет
преобразовывать пульсации в произведения искусства и другие явления культуры.
Внутренний структурирующий механизм
объединяет все уровни психики, он функционирует подобно языку, и именно
в этом смысле следует понимать лакановские
слова о том, что «бессознательное —
это язык», «бессознательное структурировано
как язык».59 речь идет не только о
лингвистическом понимании языка на символическом уровне, но и о «языке»
пульсаций на более низком уровне воображаемого, где психология и физиология еще слиты воедино.
В методологическом плане одной из сквозных тем эстетики Лакана является вопрос о соотношении реального, воображаемого и символического. Эти понятия он считает важнейшими
координатами существования, позволяющими субъекту
постоянно синтезировать прошлое и настоящее. Так, если вы
просыпаетесь в загородном доме и видите в складках
шторы профиль маркиза XVIII века, то это означает, что произошла кристаллизация вашего прошлого знания. Если пятна на стене вызывают в воображении постоянные образы, это свидетельствует о том, что в доме
58 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre.II. Р. 270.
59 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Les psychoses. P., 1981. Р. 20.
[79]
ничего не
изменилось. Воображаемое, фантазмы обретают символические координаты. Речь здесь идет, по существу, о структуре психического. Оригинальность лакановской
концепции по сравнению с фрейдовской состоит в том, что место «Оно» занимает реальное, роль «Я» выполняет воображаемое, функцию «Сверх-Я» — символическое. При этом реальное как жизненная функция
соотносимо с фрейдовской категорией потребности, на этом уровне возникает субъект потребности. На его основе
формируется воображаемое, или человеческая субъективность, субъект
желания. Воображаемое воплощает «функцию заблуждения»,
осуществляется «По ту сторону принципа реальности»
(так называется работа Лакана, опубликованная в 1936 году).
Таким образом, бессознательное символическое противостоит у Лакана сознательному воображаемому, реальное же по существу остается за рамками исследования.
Лакан считает трехчлен «реальное-воображаемое-символическое» первоосновой бытия, стремится исследовать соотношения его составляющих методами точных наук. Так, опираясь на законы геометрии, он пытается представить феноменологию психического графически, изображая на плоскости двугранный шестиплоскостной бриллиант. Средний план,
режущий бриллиант пополам на две пирамиды,
он представляет как непроницаемую поверхность реального. Однако поверхность эта испещрена дырами, пустотами бытия (речи) и ничто (реальности),
в которые с верхнего уровня
символического посредством языка
попадают слова и символы. В результате таких синтезов на стыках различных граней, воплощающих реальное,
воображаемое и символическое, образуются основные человеческие страсти и состояния. На стыке
воображаемого и реального возникает ненависть, реального и символического — невежество. Стык граней воображаемого и
символического порождает любовь.
Философское исследование искусства
любви предваряет в эстетике Лакана его философию искусства.
Изучая сексуальную сферу субъекта желания, Лакан также во многом отходит от ортодоксального фрейдизма.
[80]
Не случайно его замечание: «Мы не
следуем за Фрейдом, мы его сопровождаем». Пружиной,
запускающей сексуальный механизм, Лакан считает не реального
сексуального партнера, но воображаемый образ совершенства. Любят не конкретного человека, способного лишь
удовлетворить страсть, но идеальный
тип, образ любви, дающий ощущение
полноты бытия. Партнер — это сигнал,
привлекающий своим внешним видом (как окраска
и оперение птиц в брачный период). В
основе же любви — воображаемое, глубинные
сексуальные пульсации — функция воображения. Лакан различает два рода любви — нарциссическую и объектную. Нарциссическая любовь основана на
идентификации с тем единственным
образом, онтологическим либидозным alter ego, которого
ожидают. Любят только особей своего вида — это фундамент объектной любви. Но
почему же клюют и на приманку? Иллюзия,
воображение сильнее реального. Жажда встречи с воображаемым образом
столь велика, что возникает как бы его воплощение, реальный образ превращается в потенциальный. Любовь —
созданный нами самими мираж, чему
есть множество примеров не только в
жизни, но и в литературе и искусстве. Как возникает любовь с первого взгляда? Лакан предлагает в качестве ответа
структурно-психоаналитическую трактовку первой встречи гетевского Вертера с Лоттой. Вертер видит, как Лотта
нянчит младенца. В воображении Вертера происходит совпадение реального
объекта с фундаментальным образом смертельной привязанности, то есть любви. Ведь любят свое собственное «Я»,
осуществившееся в «другом» на уровне воображаемого. Однако образы желаний, подобные вертеровскому, встречаются не
каждый день, замечает Лакан. Тогда и происходит перенос желания — его
природа и психическая структура те же, что
и у любви. Перенос — своего рода менуэт, заменяющий естественное искусственным в речевом акте. Трансферт свидетельствует о том, что желание осталось
неузнанным и непризнанным, произошло
его подавление, вытеснение. Так,
переносом нарциссической любви является самоотрешенное
созерцание лика мадонны, свидетельствующее
о самоидентификации с ней субъекта.
[81]
Гранича с реальным и символическим, воображаемая природа любви вполне автономна. Воображаемое зависит от символического, так как связи между людьми носят символический
характер: они детерминированы социально, посредством
законов, определяющих положение субъекта, его угол зрения, уровень воображения.
Однако любовь как сфера воображения аннулирует символическое и открывает
путь абсолютному совершенству. С другой стороны, некоторые воображаемые образы могут совпадать с реальностью (зеркалом служит и обыкновенное стекло). И
все же образ подлинной любви — не стеклянно-прозрачный, он требует либидозного вложения субъекта желания,
благодаря которому объект только и
может стать желанным, объектная
любовь — нарциссической.
Над любовью всегда тяготеет опасность соскальзывания в область символического, чем и объясняются постоянные либидозные
флуктуации. Стык воображаемого и символического,
образующий своеобразную точку роста любовного
чувства, одновременно генерирует и стремление к смерти. Именно здесь встречаются Эрос и Танатос, порождающие свои производные — любовь-ненависть,
садомазохизм и т. д. И если смерть
предстает абсолютным властителем мира,
образом образов, то любовь в своем высшем
проявлении оказывается формой самоубийства.
От исследования воображаемого, наиболее полно воплощающегося в любви, Лакан переходит к изучению символического и его проявлений — языка, речи и искусства. «Символическое первично по отношению к реальному и воображаемому, вытекающим из него»,60 полагает он. Символическое как первооснова бытия и
мышления определяет структуру мысли, влияет на вещи и человеческую жизнь.
Человек становится человечным, когда получает имя,
то есть вступает в вечную символическую связь с универсумом. Наиболее чистая, символическая функция
языка и заключается в подтверждении
человеческого существования. Речь
же способствует узнаванию человека другими людьми, хотя по своей
природе она амбивалентна,
60 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre II. Р. 256.
[82]
непроницаема,
способна превращаться в мираж, подобный любовному. Если символическая природа
речи проявляется в ее метафоричности, то признак
символической природы искусства — образность: «Это
новый порядок символического отношения человека к миру».61
Изучая
природу художественного образа методами структурного
психоанализа, Лакан стремится использовать
результаты естественно-научного знания. Он подчеркивает связь психоанализа с
геологией (исследование пластов
подсознания) и оптикой (анализ «стадии зеркала»).
В результате возникает концепция
транспсихологического «Я». В ее
основе лежат психоаналитические идеи двухфазового — зеркального и
эдиповского — становления психики.
Первая фаза совпадает с началом становления субъекта. Как полагает Лакан,
до шестимесячного возраста ребенок не отделяет себя и
окружающий мир от материнского тела. Полугодовалый ребенок уже способен
узнавать себя в зеркале, самоидентифицироваться и идентифицироваться со взрослым, держащим его перед зеркалом.
Ребенок воображает себя взрослым,
владеющим речью, творит свой будущий
образ. Так на стадии зеркала формируется образ, синтезирующий воображаемое и
символическое в той мере, в какой
осуществляется приобщение к языку и культуре.
Символическая сущность образа закрепляется на эдиповской стадии, когда желания ребенка подчиняются законам культуры,
навязанным ему отцом. Позднейшее же соперничество с отцом,
протест против него побуждают разбить зеркало, а вместе с ним и отраженный
в нем «взгляд другого». Одиссей, полагает
Лакан, не случайно выкалывает глаз
Циклопу — он разбивает это символическое
зеркало.
Для
обоснования своей концепции Лакан приводит данные
многочисленных и многообразных оптических опытов с плоскими и вогнутыми зеркалами, стеклами, сферами. В его трудах — множество чертежей и рисунков,
изо-
61 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Р. 91.
[83]
бражающих
многовариантность стадии зеркала. Однако собственно философско-эстетическим
результатом этих экспериментов является
лишь подтверждение того общепризнанного факта, что оптика связана с образами.
Лакан подразделяет образы на реальные, воображаемые и символические.
Если представить себе вазу с цветами как содержащее и содержимое, пишет
Лакан, то на стадии зеркала образ тела
подобен воображаемой вазе, содержащей реальный букет инстинктов и желаний, знаменующих рождения «Я». Осознание
себя как тела составляет, по мнению Лакана, фундаментальное
отличие психологии человека от животного.
Психикой человека управляют порывы сознания и тела, желания и формы. В этом ключе источник несчастного, разорванного сознания — осознание человеком
разрыва между сознанием и телом. В
результате тело начинает
восприниматься как фальшивое, амбивалентное, призрачное, что усиливается символами заменимости частей тела (к ним принадлежат парики, очки, вставные
челюсти, протезы и т. д.), напоминающими о его бренности.
Таким образом, заключает Лакан, восприятие в сфере реального оказывается расколотым. Реакцией на это в плане воображаемого является стремление к разрушению объектов отчуждения,
агрессивному подчинению их собственным интересам.
Единым, тотальным, идеальным восприятие может стать лишь благодаря
символическому, воплощающемуся в образах
искусства — идеального зеркала.
Наиболее адекватной моделью зеркально-символической природы искусства Лакан считает кинематограф. Исследуя тесные связи искусства кино и НТР, он создает «машинную», неантропоморфную концепцию генезиса и структуры эстетического сознания. Ход его рассуждений следующий.
Реальный
объект, отражаясь в зеркале, утрачивает свою
реальность, превращается в воображаемый образ, то есть феномен сознания.
Однако что произойдет, если в один
прекрасный день люди, а значит, и сознание, исчезнут? Что в этом случае будет отражаться в озерах,
зерка-
[84]
лах? Ответ на
этот вопрос можно найти, если представить себе, что обезлюдевший мир
автоматически снимается на пленку кинокамерой. Что же увидят на киноэкране
люди, если они снова вернутся на землю? Кинокамера
запечатлеет образы явлений природы — молнии, взрывы, извержения, водопады, горы и их отражение в зеркале-озере. То есть киноискусство
зафиксирует феномены эстетического сознания, не нашедшие отражения в каком-либо «Я»
— ведь за автоматической кинокамерой не
стоял кинооператор со своим «Я».
Из этого примера Лакан делает вывод о том,
что эстетическое сознание в целом и его структурные элементы — субъекты
и машины (кинокамера, сцена, мольберт и т.
д.) — относятся к области символического. Он предлагает заменить классическую
формулу «Deus ex machina» на современную — «Machina ex Deo». В общем контексте
структурно-психоаналитической эстетики «машина из Бога»
означает намек на возможность высшего знания,
лежащего вне вещей. Лакан не случайно подчеркивает, что полнота самореализации субъекта зависит от его приобщенности к мифам, обладающим
общечеловеческой ценностью, например мифу об Эдипе. С этой точки зрения
сущность символизации в искусстве заключается в забвении травмы, переживания, а затем
— возврате вытесненного эдипова комплекса на языковом уровне, в словесной игре.
Обращаясь в этом ключе к структурной психокритике творчества Достоевского, Лакан стремится доказать, что XX век заменил кредо XIX века «Если Бога нет,
значит, все дозволено» на формулу «Если Бога
нет, вообще ничего не дозволено». Формула эта, по его мнению, объясняет ту фундаментальную нехватку, фрустрацию, из которой
проистекают неврозы,
характеризующиеся фантазиями и иллюзиями на уровне воображаемого, и психозы,
чьи симптомы — утрата чувства реальности, словесный бред — свидетельствуют о принадлежности к сфере
символического. В качестве
современной иллюстрации сниженного бытования этого тезиса Лакан
предлагает структурный психоанализ книги Р.
Кено, живописующей любовные приключения молоденькой секретарши во
времена ирланд-
[85]
ской революции.
«Если английский король — сволочь, все дозволено», —
решает она и позволяет себе все. Девушка понимает, что за
такие слова можно поплатиться головой, и ей все снится
отрубленная голова. Этот сон означает, что английский король — сволочь. Во сне цензурные запреты не осмысливаются, но
разыгрываются, как в театре, сон секретирует
и генерирует символический мир культуры.
С другой стороны, с методологической точки зрения весьма существенно, что и процесс символизации протекает бессознательно, он подобен сну. С концепцией сновидений связана еще одна оригинальная черта методологии Лакана. В отличие от классического фрейдизма он
распространил «законы сновидений» на
период бодрствования, что дало
основания его последователям трактовать художественный процесс как «сон наяву». Сон и явь сближены на том основании, что в них пульсируют
бессознательные желания, подобные
миражам и фантомам.
Реальность воспринимается во сне как образ, отраженный в зеркале. Психоанализ реальности позволяет разуму объяснить любой поступок, и одно это уже оправдывает, согласно Лакану,
существование сознания. Однако сон сильнее реальности, так как он позволяет осуществить тотальное оправдание на уровне бессознательного,
вытеснить трагическое с помощью
символического, превратить субъект —
в пешку, а объект — в мираж, узнаваемый лишь по его названию, с помощью речи.
О миражности художественных «снов наяву» свидетельствует, по мнению
Лакана, эстетическая структура «Похищенного
письма» Э. По. Поведение персонажей повести
характеризуется слепотой по отношению к очевидному: ведь письмо оставлено на виду. Письмо — это главное действующее
лицо, символ судьбы, зеркало, в котором отражается бессознательное тех, кто соприкасается с ним. Персонажи
меняются в зависимости от того отблеска, который бросает на них
письмо-зеркало. Так, когда министр подписывает
письмо женским почерком и запечатывает его
своей печатью, оно превращается в любовное послание самому себе, происходит его феминизация и нарциссизация. Королева и министр — это хозяин и раб,
разде-
[86]
ленные фигурой умолчания, письмом-миражом. Именно поэтому письмо крадут и у министра, он не в силах удержать невербализованный фантом. Осуществляется «парадокс игрока»: деяния министра возвращаются к нему подобно бумерангу. И
ловкость Дюпена, обнаружившего письмо, тут ни при чем. В структуре повести он
играет роль психоаналитика. Ведь прячут не
реальное письмо, а правду. Для полиции же реальность важнее правды. Заплатив Дюпену, его выводят из игры. Тогда опыт
Дюпена-детектива преобразуется в эстетический опыт Дюпена-художника, прозревшего истину жизни и искусства.
Само
существование искусства как двойника мира, другого измерения человеческого опыта
доказывает, по мнению Лакана, миражность,
фантомность субъективного «Я», которое может заменить, сыграть актер. Психодрамы
двойничества, квинтэссенцией которых Лакан считает «Амфитрион» Мольера, свидетельствуют о том, что
человек лишь хрупкое звено между
миром и символическим посланием
(языком). Человек рождается лишь тогда, когда слышит «слово». Именно символически звучащее слово цензурирует либидо, порождая внутренние конфликты
на уровне воображаемого, напоминает Эросу о Танатосе и мешает человеку безоглядно
отдаться своим наклонностям и влечениям.
Таким образом, Лакан разделяет традиционную структуралистскую концепцию первичности языка, способного смягчить страсти путем вербализации желания и регулировать общественные отношения. Разрешение всех волнующих человека проблем — словесное, подчеркивает Лакан, и в этом смысле
если для мусульманина «нет Бога, кроме Бога», то для эстетика «нет слова, кроме
слова».62
Разрабатывая свою концепцию языка, Ж. Лакан опирается на ряд положений общей и структурной лингвистики Ф. де Соссюра, Н.
Хомского, Я. Мукаржовского. То новое, что он внес в методологию исследования
этой области знания, связано прежде всего с
тенденциями десемиотиза-ции языка. Так, Лакан
абсолютизировал идеи Соссюра о
[87]
дихотомии означающего
и означаемого, противопоставив соссюровской идее знака как целого,
объединяющего понятие (означаемое) и акустический
образ (означающее), концепцию разрыва между ними,
обособления означающего. Методологический подход Соссюра привлек Лакана возможностью изучать язык как форму, отвлеченную
от содержательной стороны. Опыт практикующего врача-психоаналитика укрепил его в мысли о том, что в
речевом потоке пациента-невротика
означающее оторвано от означаемого
(последнее и надлежит выявить в ходе диалога, распутав узлы речи и сняв, таким
образом, болезненные симптомы),
означаемое скользит, не соединяясь с означающим. В результате такого
соскальзывания из речи больного могут выпадать целые блоки означаемого.
Задача структурного психоанализа —
исследовать структуру речевого
потока на уровне означающего, совпадающую со структурой бессознательного.
Методологической новизной отличается также стремление соединить в
рамках единой эстетической теории структурно-психоаналитические
представления о реальном, воображаемом,
символическом; означаемом и означающем;
знаке и значении; синхронии и диахронии; языке и речи.
Лакан сопрягает означаемое с воображаемым значением речевой диахронии. Означающее же лежит в плане символической языковой синхронии. Означающее главенствует над означаемым, оно тем прочнее, чем меньше означает: язык
характеризуется системой означающего как такового.
«Чистое означающее есть символ».63
Это положение имеет для структурно-психоаналитической эстетики принципиальное значение. Если бессознательное, означающее и символическое объединены единым структурирующим механизмом, то изучение фаз символизации в искусстве позволит прийти не только к фундаментальным эстетическим, но и к общефилософским выводам общечеловеческого масштаба.
62 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre II. Р. 190.
63 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre III. Р. 244.
[88]
Фазами
символизации в эстетической концепции Лакана являются метафора и метонимия.
Лакан считает метафору и метонимию методологическими универсалиями, применимыми на любом уровне
исследования бессознательного (метафора — симптом, метонимия — желание), сновидческого (метафора — сгущение, метонимия —
смещение), лингвистического,
эстетического.
Ориентация на метафоричность
или метонимичность лежит, по мнению Лакана,
в основе двух основных художественных стилей современности —
символического и реалистического.
Символический, или поэтический, стиль чужд
реалистическим сравнениям, метафоричен, ориентирован на символическую
взаимозаменимость значений. В реалистическом стиле целое метонимически
заменяется своей частью, на первый
план выступают детали. Лакан ссылается здесь на реализм Л. Толстого,
которому порой достаточно для создания женских образов описания мушек, родинок и т. д. Однако и эти мелкие детали,
подчеркивает Лакан, могут приобретать символический характер, поэтому следует говорить лишь о «так называемом
реализме». Ведь язык, полагает он,
называет не вещь, а ее значение, знак. Значение же отсылает лишь к
другому значению, а не вещи, знак — к другому знаку. Таким образом, «язык — это не совокупность почек и ростков,
выбрасываемых каждой вещью. Слово —
не головка спаржи, торчащая из вещи. Язык — это сеть, покрывающая
совокупность вещей, действительность в
целом. Он вписывает реальность в план символического».64 Только «язык — птицелов» способен
внести в жизнь правду.
Лакановская
концепция языка была творчески применена к структурному психоанализу киноязыка французским киносемиотиком Кристианом Метцем. В книге «Воображаемое означающее. Психоанализ и кино»65 Метц выявляет психоаналитическую
структуру означающего в
64 Lacan J. Le séminaire de Jacques Lacan. Livre I. Les écrits techniques de Freud. P., 1975. Р. 288.
65 Metz C. Le signifiant imaginaire. Psychanalyse et cinéma Р 1977.
[89]
кино, соединяя
изучение первичного (психоаналитического) и вторичного (лингвистического)
процессов обозначения в кино, сливающихся в науку о символическом, чей предмет — сам факт обозначения. В психоанализе и лингвистике Метц усматривает два основных источника
семиологии кино — по его мнению,
единственной науки, способной дать в перспективе подлинное знание о
человеке. Кино представляется Метцу узлом
глубинного совпадения семиотики,
бессознательного, истории, окрашенного социальным символизмом: кино —
это социальная практика некоторого
специфического означающего. Но кино — это и сон, дыра в социальной ткани,
бегство от общества.
Задачей теории кино является
выяснение соотношений означаемого и означающего, воображаемого и символического,
выявление психоаналитической подосновы киноязыка. При этом приоритет отдается означающему, а не означаемому,
символическому, а не воображаемому, форме, а не содержанию. Означаемое фильмов характеризуется как
статичный подтекст, образуемый неврозами кинематографистов. Означающее же
формирует собственно фильм, его текст и коды. Аналогично воображаемому как
сфере изложения противопоставляется символическое чак область выражения. Придавая фильму привлекательность, питая кино, воображаемое грозит поглотить символическое, подменить теорию кино властью
воображаемого. Одной из целей структурно-психоаналитической теории кино
является освобождение последнего от воображаемого
ради символического, обогащенного семиологией, чье внимание перемещается с изложения на выражение.
Полагая, что символическое в
кино увенчивает воображаемое, Метц
рассматривает последнее в двух отношениях
— обыденном (по Э. Морену) и
психоаналитическом (по 3. Фрейду, Ж. Лакану, М. Клейн). Первичное, обыденное
воображаемое связывается с кинофикцией — вымышленным рассказом, а также
кинотехникой — кинопленкой, фонограммой. Психоаналитическое воображаемое
предстает как первичное ядро бессознательного, изначальное вытеснение, знак зеркала, признак двойничества, бессо-
[90]
знательного влечения к матери, комплекс кастрации. Все это
воспроизводится игрой киноэкрана — психической приставки. Воображаемое — киносон, символическое — код этого сна, позволяющий исследовать механизм
сочленения непрозрачного фантазматического воображаемого с изгибами означающего.
Разрабатывая сновидческую концепцию кинематографа, Метц проводит аналогию между сексуальным и кинематографическим актами. Зеркало экрана для него — тело, фетиш, который можно любить, соединяя воображаемое (идентификация с персонажем), реальное (отчуждение от персонажа) и
символическое (утверждение кинофикции). Киноаппаратура —
метафора и фетиш умственной деятельности: зрителю
достаточно закрыть глаза, чтобы уничтожить фильм; но
он же способен и вызвать его, являясь одновременно
киноаппаратом, воспринимающим экраном и регистрирующей камерой. Киноэкран —
эдиповская замочная скважина, позволяющая воочию
увидеть то, что в жизни обычно остается вытесненным,
— эротику, садизм. Все это превращает кино в своего рода перманентный стриптиз.
Исследуя зрительские реакции, Метц приходит к выводу о тройственной структуре «фильмического состояния», распадающегося на сны, мечты
(фантазии) и явь. Если спящий не знает, что грезит, и переживает во сне иллюзию
действительности, то кинозритель знает, что находится в кино, испытывает
впечатления действительности.
Однако сознанию кинозрителя свойственно
затуманиваться, тяготея ко сну, его
восприятие чревато галлюцинациями;
увлекаясь, сопереживая, зритель «засыпает», но собственные реакции на увиденное будят его. Неподготовленные зрители склонны впадать в сомнамбулическое
состояние, ведущее к смешению
фильма и действительности.
Уподобляя сон детству, ночи, мечту — взрослению, вечеру, явь —
зрелости, ясному дню, Метц приходит к выводу,
что фильм сильнее мечты, но слабее сна; это смесь трех зеркал, в которых сливаются впечатления
действительности и
псевдореальности. Кино — «нереальная реальность». Зритель — немая рыба, воспринимающая акте-
[91]
pa-рыбу за стеклом
аквариаума-экрана, — идентифицируется не с персонажем, что свойственно
читателям, но с самим кино как дискурсом,
чистым видением. Зритель уподобляется творящему Богу, кино, как речь,
становится единственным подлинным
референтом со своей собственной
структурой. В этом плане кино исторически продолжает классический роман XIX века,
семиологически имитируя его и в конце концов
социологически замещая литературу.
Кинематографическая фикция — квазиреальное присутствие ирреального, роль фильма в культурной психодраме состоит в бессознательном нацеливании сознания, заключает Метц.
На что же нацелено сознание кинозрителей? Структурообразующим ориентиром является киноудовольствие. Именно с ним сообразуются такие механизмы, как киноиндустрия, направленная на установление хороших зрительских отношений с фильмом; зрительский ментальный механизм, позволяющий воспринимать и потреблять кинопродукцию; традиционные история и теория кино, кинокритика, чей объект —
кино как «хорошая, интересная вещь»
независимо от того, хвалят или ругают конкретные фильмы. Эти механизмы
находятся в области воображаемого, а
не символического.
Традиционная, или «социоисторическая», кинокритика смешивает реальный объект (фильм) с воображаемым (понравившийся фильм,
то есть зрительский
фантазм), приписывает первому достоинства второго и таким
образом обволакивает и защищает
его, подобно кокону. Такая авторская вкусовая кинокритика
квалифицируется Мет-цем как нестрогая,
нетеоретическая. Ее механизм, направленный
на генерализацию частного фильмического удовольствия, увековечивание сиюминутного, так же диаметрально
противоположен результату, как брак — любви. Подобная
критика превращается в «милосердный страшный суд», служанку купли-продажи, один из способов побудить зрителя «спонтанно» устремиться в
кинотеатры.
В качестве альтернативы Метц разрабатывает «символическую» кинокритику, проникнутую «садизмом познания» и изучающую свой объект «против шерстки». Критик-
[92]
психоаналитик
должен порвать с кино, сохранив воспоминания о своей
любви к нему. Такой подход амбивалентен, пользующийся им кинокритик неизбежно
ломает и теряет свою игрушку, но семиолог вновь
находит ее, утверждает Метц.
Переходя от общеэстетических положений к конкретному структурно-психоаналитическому исследованию кинематографа, Метц сосредоточивает внимание на психоанализе трех выделяемых им структур: сценария (означаемого), текстовой системы фильма (означающего) и киноозначающего. Трактуя сценарий в широком смысле как тематику уже отснятого фильма, его интригу, персонажи, пейзажи, монтаж, язык, Метц видит в нем воображаемое означаемое, чреватое «вторым сценарием» — символическим означающим. Роль психоанализа и
состоит в высвобождении неявных
значений сценария, его превращении
в означающее: изучать сценарий с психоаналитической (или шире — семиотической) точки зрения значит конструировать его как означающее. Призывая к
изучению механизма кино в целом, Метц
подчеркивает, что главное отличие
нового эстетического подхода к кинематографу заключается не в противопоставлении отдельного фильма
(один-единственный фильм) «интегралу» кино (все существующие фильмы), но в
изучении текстов и кодов.
[93]
ции в искусстве, как метафора и
метонимия, а также феноменами скольжения
означаемого.66
Вместе с тем
некоторые теоретические положения структурного
психоанализа Лакана явились для постмодернистской эстетики неприемлемыми.
Постмодернистская реабилитация антропоморфной, мистически-интуитивной
трактовки эстетического не могла совместиться с принципами «теоретического антигуманизма» в философской и художественной сфере. Отторгнутым оказалось
и лакановское сведение сущности
человека к совокупности безличных
языковых структур «Homo loquens», по существу лишившее «человека говорящего»
эмоций, чувств, переживаний, действий.
Действительно, сведение человеческой
жизнедеятельности лишь к языковым взаимодействиям на уровне означающего, абстрагирование от содержательной стороны как лингвистического, так и
эстетического анализа не позволили Лакану найти научные критерии, отличающие искусство от языка.
Нерешенность этой проблемы побудила
к полемике оппонентов Лакана, принадлежащих
к другим школам постфрейдизма, а также сторонников
иных, в том числе и новейших постмодернистских эстетических течений.
* * *
Образ языковой сети, окутывающей мир и превращающей его в иронический текст, стал одной из философско-эстетических доминант
постмодернистского искусства. Лакановские
идеи структуры бессознательного желания, его оригинальная концепция соотношения
бессознательного и языка, децентрированного субъекта дали импульс новой, отличной от модернистской, трактовке
художественного творчества.
Привлекательными для теоретиков и
практиков постмодернизма оказались также постфрейдистские интерпретации трансферта, либидозного
вложения и пульсаций, связанных с
такими фазами символиза-
Весьма
показательна в плане внешней и внутренней полемики
со структурным психоанализом эволюция пост-
66 См.:
Lacan J. Le séminaire de
Jacques Lacan. Livre IV. La relation d'objet. P., 1994; Он же: Livre VII. L'éthique de la psychanalyse. P., 1986; Он же: Livre VIII. Le transfert. P., 1991; Он же: Livre XVII.
L'envers de la psychanalyse. P., 1991. См. также:
Lacan, Politics,
Aesthetics. Albany, 1996; Лакан Ж. Инстанция
буквы в бессознательном, или Судьба разума после
Фрейда. М., 1997.
[94]
фрейдистской
эстетики Жиля Делёза и его многолетнего соавтора —
врача-психоаналитика Феликса Гваттари. Их творчество стало одним из заметных этапов на пути формирования эстетики
постмодернизма.
Первая
совместная книга Делёза и Гваттари «Анти-Эдип»,
задуманная как начало многотомника «Капитализм и шизофрения», произвела в свое время эффект разорвавшейся бомбы. Авторы решительно критиковали
различные варианты психоанализа,
противопоставляя им собственный
метод — шизоанализ.
Новый метод предлагался как теоретический итог май-ско-июньских событий 1968 года. Их антикапиталистическая направленность нанесла, по мнению Делёза и Гваттари, удар не только по капитализму, но и по его духовному плоду — психоанализу, выявив их общую границу — шизофрению. Поэтому авторы провозгласили своей целью отнюдь не возврат к
Фрейду или Марксу, но «дезанализ», создание
новой «школы шизофрении». Новизну своей концепции они усматривали в
отказе от основных понятий структурного
психоанализа Ж. Лакана — структуры, символического, означающего, утверждая, что бессознательное и язык в принципе не могут ничего означать.
Побудительным стимулом создания нового метода послужило стремление сломать устоявшийся стереотип западного интеллигента — пассивного пациента
психоаналитика, «невротика на кушетке» и утвердить нетрадиционную модель активной личности —
«прогуливающегося шизофреника».
«Шизофреник» здесь — не психиатрическое,
а социально-политическое понятие. «Шизо» в данном случае — не реальный
или потенциальный психически больной человек (хотя и этот случай исследуется
авторами), но контестант, тотально отвергающий капиталистический социум и
живущий по естественным законам «желающего
производства». Его прототипы — персонажи С. Беккета, А. Арто, Ф. Кафки,
воплощающие в чистом виде модель человека —
«желающей машины», «позвоноч-но-машинного животного».
Бессознательная машинная реализация желаний, являющаяся
квинтэссенцией жизнедеятельности индиви-
[95]
да, принципиально
противопоставляется Ж. Делёзом и Ф.
Гваттари «эдипизированной» концепции бессознательного 3. Фрейда и Ж. Лакана. Причем эдиповский
комплекс отвергается как
идеалистический, спровоцировавший подмену
сущности бессознательного его символическим изображением и выражением в мифах, снах, трагедиях, короче — «античном театре». Бессознательное же — не
театр, а завод, производящий
желания. Эдиповский путь ошибочен именно
потому, что блокирует производительные
силы бессознательного, ограничивает их семейным театром теней, тогда как шизоанализ призван освободить революционные силы желания и направить их на
освоение широкого
социально-исторического контекста, обнимающего континенты, расы, культуры. К
тому же само бессознательное не
фигуративно и не структурно, оно машин-но.
В этом смысле авторы характеризуют шизоанализ «как одновременно трансцендентальный и
материалистический анализ. Он
критичен в том смысле, что критикует Эдипа, или приводит Эдипа к самокритике. Его задача — исследовать трансцендентальное бессознательное, а не
метафизическое; материальное, а не
идеологическое; шизофреническое, а
не эдиповское; нефигуративное вместо воображаемого; реальное, а не символическое; машинное, а не структурное; молекулярное, микроскопическое,
микрологическое, а не коренное или
стадное; продуктивное, а не выразительное».67
Придерживаясь механицистских традиций, восходящих к идеям Декарта и Ламетри, авторы вместе с тем считают, что их
«человек-машина» последней марки намного совершенней той,
что была создана французскими материалистами XVII-XVIII веков. Свое превосходство они усматривают в отказе
от натуралистических, биологизаторских концепций
человека, более жестком и последовательном развитии теории единства мира. Однако единство мира трактуется Делёзом и Гваттари как его качественное
единообразие, исключающее деление
природы на живую и не-
67 См.:
Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie.
T. 1. L'Anti-Oeudipe. P., 1972. Р. 130.
[96]
живую, стирающее различия между природой и обществом, природой и индустрией, человеком и
природой, человеком и машиной.
Автоматически перенося на человека свойства материи на уровне микромира,
авторы, по существу, лишают его психической жизни, сводя все человеческие желания и реакции к сугубо механическим
процессам. Либидо оказывается воплощением энергии желающих машин, результатом машинных желаний.
Таким образом, критикуя пансексуализм
3. Фрейда, Делёз и Гваттари не посягают тем
не менее на его несущие опоры — либидо и сексуальные пульсации. Более
того, ими сохраняется противопоставление Эрос — Танатос. Однако оно
усложняется, обрастая новыми значениями: Эрос,
либидо, шизо, машина — Танатос, паранойя, «тело без органов». Если работающие «машины-органы» производят желания,
вдохновленные шизофреническим инстинктом
жизни, то параноидальный инстинкт смерти влечет к остановке машины, возникновению так называемого
«тела без органов». Его
художественным аналогом может служить
отстраненное восприятие собственного тела как отчужденной вещи,
не-организма у А. Арто, Ж.-П. Сартра, А.
Камю. Именно «тело без органов» — источник алогизма, абсурда, разрыва между словом и действием,
пространством и временем в пьесах С.
Беккета. «Тело без органов» образует
застывшие сгустки антипроизводства в механизме общественного
производства. К ним относятся земля, деспотии,
капитал, соответствующие таким стадиям общественного развития, как
дикость, варварство, цивилизация. И если
капитал — инертное «тело без органов» капитализма, то работающие машины-органы позвякивают на нем, как медали,
они подобны вшам в львиной гриве. Так осуществляется
чарующее волшебное притяжение-отталкивание между пассивной и активной частями
желающей машины. Это противоречие
снимается на уровне субъекта,
или машины-холостяка — вечного странника,
кочующего по «телу без органов»,
возбуждающего, активизирующего его,
но не вступающего с ним в брак. Литературное воплощение машины-холостяка — машина в «Процессе» Кафки, «сверхсамцы» По и Жарри, ее живописные
анало-
[97]
ги — «Мария,
раздетая холостяками» Дюшана, «Ева будущего» Вилье, персонажи А. Волфли и
Р. Ги. Их бессознательный, автоматический, машинный эротизм замыкает цикл желающей машины, соединяя в одну цепь ее составляющие — «машины-органы», «тело без органов» и
субъекта.
С нашей
точки зрения, Делёз и Гваттари, вопреки своим декларациям, создают некий новый
механический пан-сексуализм, охватывающий как личную, так и общественную жизнь. Целью шизоанализа
они считают выявление бессознательного либидо социально-исторического процесса,
не зависящего от его рационального содержания. Наиболее кратким путем
достижения этой цели является искусство.
Однако отнюдь не любое искусство, но лишь то, которое обращено к иррационально-бессознательной сфере. В этой
связи Делёз и Гваттари критикуют популистское
и пролетарское искусство за его реалистический характер,
ограничивающий, с их точки зрения, творческий потенциал
художника простым описанием общества. Гораздо более плодотворным они считают подход М. Пруста, интересующегося не столько делом Дрейфуса или
Первой мировой войной, но тем, как эти события повлияли на перераспределение гетеросексуального и
гомосексуального либидо. Ведь именно
с метаморфозами либидо связывают авторы
будущее человечества, когда либидо заполнит социальное поле бессознательными формами, галлюцинирует всю историю, сведет с ума цивилизации,
континенты и расы, напряженно «чувствуя» всемирное становление.
В связи
с такого рода «революционаризацией» бессознательного Делёз и Гваттари
подвергают критике структурный психоанализ Ж. Лакана. Отличие лакановской концепции от
классического фрейдизма они видят в том, что
у Лакана означающим истории стал не живой, а мертвый отец, «структурный Эдип». Упрекая Лакана в
несвободе от «эдипова ошейника»,
авторы отвергают основные понятия лакановского психоанализа —
воображаемое и символическое, отождествляя бессознательное с самой реальностью. При этом подчеркивается, что
бессознательное — не структурно, не личностно, не символично, не
воображаемо, оно машинно. Оспаривается и лакановское
[98]
понимание знаков
и значений, означаемого и означающего, языка и речи. По
мнению Делёза и Гваттари, хотя цепи значений и состоят из
знаков, сами знаки не имеют значений, не являются
означающими, их единственная роль — производить желания.
Поэтому знаковый код — скорее жаргон, чем язык, он
открыт, многозначен. Знаки же случайны, так как
оторвались от своей основы — «тела без органов». Кроме того, лакановской трактовке метонимии и метафоры противопоставляются их шизоаналитические интерпретации: метонимии приписывается шизоидный, метафоре — маниакально-депрессивный смысл.
Дистанцирование от лакановских идей позволяет авторам сформулировать фундаментальное отличие шизо-анализа от психоанализа:
шизоанализ раскрывает нефигуративное и
несимволическое бессознательное, чисто абстрактный
образ в том смысле, в каком говорят об абстрактной живописи.
Делёз и Гваттари анализируют структуру бессознательного. Ее образуют безумие, галлюцинации и фантазмы. Безумие, связанное с мышлением, и галлюцинации, сопряженные со зрением и слухом, позволяют прорвать собственную оболочку, но они все же вторичны по отношению к фантазму, чей источник — в чувствах (субъект чувствует, что становится
женщиной, Богом и т. д.). Поэтому производство
желания может произойти только через фан-тазм.
Особую остроту приобретает вопрос о том, кто может быть подлинным агентом желания, творцом жизни. Им оказывается тот, в ком сильнее импульс бессознательного, — ребенок, дикарь, ясновидящий, революционер. Однако качества всех этих «шизо» уступают высшему синтезу бессознательных желаний, венцом которых выступает художник.
Таким образом, эстетика и искусство играют в философской концепции Ж. Делёза и Ф. Гваттари особую роль, образуя своего рода
стержень их системы взглядов. В этой связи анализ
собственно эстетических воззрений авторов имеет не только самостоятельный научный интерес, но и позволяет прояснить магистральные линии их творчества.
[99]
Ж. Делёз и Ф. Гваттари предлагают новый метод эстетических исследований
— шизоанализ искусства. Искусство играет в
их концепции двоякую роль. Во-первых, оно создает групповые фантазмы,
объединяя с их помощью общественное
производство и производство желания. Так, «критическая паранойя» С. Дали
взрывает желающую машину,
заключенную внутри общественного производства. Происходит это благодаря
тому, что художник — господин вещей. То, что художник-постмодернист манипулирует
сломанными, сожженными, испорченными вещами, не
случайно. Их детали необходимы для починки желающих машин. Включая художественные произведения в режим работы параноидальных, волшебных, холостых,
технических желающих машин, художник
как бы закладывает в них мины желания, способные взорваться по его приказу. С таким пиротехническим эффектом
искусства связана его вторая важнейшая функция. Ж. Делёз и Ф. Гваттари, подобно Ж.-Ф. Лиотару, усматривают апофеоз
творчества в сжигании либидозной энергии. В таких аутодафе им видится высшая форма искусства для искусства, а
наилучшим горючим материалом они
считают современное искусство — заранее подсушенное абсурдом, разъятое
алогизмом.
Искусство для
Делёза и Гваттари — это желающая художественная
машина, производящая фантазмы. Ее конфигурация
и особенности работы меняются применительно к тому или иному виду
искусства — литературе, живописи, музыке, театру, кинематографу.
«Литературные машины» — это звенья единой машины желания, огни,
готовящие общий взрыв шизофрении. Сам
процесс чтения — шизоидное действо, монтаж литературных желающих машин, высвобождающий революционную силу
текста. Так, книга М. Пруста — это литературные
машины, производящие знаки. «В поисках утраченного времени» — классическое шизоидное произведение, состоящее
из асимметричных частей с рваными краями, бессвязных кусков, несообщающихся
сосудов, частей головоломки и даже разных
головоломок. Сверхидеей книги
[100]
Делёз считает не тему эдиповской
вины, а тему невинности безумия, находящего выход в сексуальном бреде.68
«Литература
— совсем как шизофрения: процесс, а не цель, производство, а не выражение».69
Воплощением шизо-литературы выступает творчество А. Арто, реализующего идеальную
модель писателя-шизофреника, «Арто-Шизо». В живописи ту же модель представляет
В. Ван-Гог.
Развивая
классические для психоаналитической традиции идеи о творчестве как безумии, Делёз и Гваттари стремятся внести в нее новые элементы, выявляя
шизопотенциал различных видов искусства. Весьма перспективным с этой точки
зрения они считают театральное искусство.
У Ж. Делёза есть постоянный ориентир в театральном мире — это
творчество итальянского драматурга, режиссера и актера Кармело Бене. Делёз и
Бене — соавторы книги «Переплетения»,70
посвященной шизоанализу современного театрального искусства.
Творческое
кредо Бене — альтернативный нетрадиционный «театр без спектакля», так
называемый миноритарный театр. Его специфика состоит в том, что автор, создавая
парафразы на темы классических пьес, «вычитает» из них главное
действующее лицо (например, Гамлета) и дает развиться
второстепенным персонажам (например, Меркуцио за счет Ромео). В таком
подходе он усматривает критическую функцию театра.
Комментируя эту позицию, Делёз видит ее преимущества в пересмотре роли театрального деятеля. Человек театра, по его мнению, не драматург, не актер и не режиссер. Это хирург, оператор, который делает операции, ампутации. В спектакле «Пентиселея. Момент поиска. Ахиллиада» актер-машина развинчивает и вновь собирает умершую возлюбленную Ахилла, пытаясь «оживить» ее прошлое в акте деконструкции. Именно хирургическая
68 См.: Deleuze G. Proust et les signes. P., 1970.
69 Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie. Р.158-159.
70 См.: Bene C., Deleuze G. Superpositions. P., 1979; см. также: Бене К.
Театр без спектакля. М., 1990.
[101]
точность такого
рода экспериментов свидетельствует об эффективности театральной желающей
машины, квалификации ее оператора, воздействующего на зрителей помимо текста и
традиционного действия. Становление персонажа можно проследить также, разрушив
его имидж. Так, в одной из пьес Бене Джульетта, приняв яд, засыпает в торте.
Такой ход, по мнению Делёза, позволяет демистифицировать шекспировский театр, взглянув на него сквозь призму Л.
Кэрролла и итальянской комедии дель-арте. Цель демистификации — развенчание
власти в театре и власти театра, театра-представления. В духе леворадикальных
эстетических программ Делёз призывает отказаться
от деспотии текста, авторитаризма режиссуры, нарциссизма актеров и создать новую театральyую форму — «театр не-представления,
не-изображения», отделенный от зрителей эмоциональным, звуковым, семантическим барьером. Его прообразом являются театр А. Арто,
Б. Вилсона, Е. Гротовского,
«Ливинг-театр». Пример миноритарности
в литературе — творчество Ф. Кафки.
Шизоанализ
живописи приводит Делёза и Гваттари к выводу о том, что ее высшее
предназначение — в декодировании желаний. Так, в искусстве Тернера они
различают три периода, свидетельствующие о шизофреническом становлении
художника. Признаки первого периода — катастрофы конца света, бури,
ураганы; второй период знаменуется безумными реконструкциями в стиле Пуссена и
малых голландцев;
наконец, третий период синтезирует темы первых
двух, меняя их смысл. Картина углубляется в самое себя, прорывает собственную оболочку, о чем свидетельствуют тернеровские озера, взрывы, дыры,
огонь. Что же касается знаменитого
тумана, то он насквозь пронизан «шизой», что свидетельствует об
устремленности творчества Тернера в будущее. Подтверждением этому служит non finito лучших картин художника. Вся история живописи, заключают Делёз и Гваттари,
свидетельствует о том, что
подлинный гений не принадлежит какой-либо школе или эпохе. Его миссия состоит в прорыве к
новому искусству, воплощающему собой процесс без цели. Признаком художественности искусства прорыва являются
[102]
активность,
агрессивность линий в живописи, звуков в музыке.
Их антипод— пассивно-репрессивная эдипизация искусства.
Плодотворным с точки зрения шизоанализа видом искусства Делёз и Гваттари считают кинематограф. Обнимая все поле жизни, кино
наиболее восприимчиво к безумию и его проявлению —
черному юмору. В сущности, любая авторская позиция
свидетельствует о склонности кинематографиста к черному
юмору: ведь он похож на паука, дергающего за ниточки
сюжета, меняющего планы и т. д. Именно этим и
провоцируется ответная реакция зрителей — шизофренический смех, который вызывают, например, фильмы Ч. Чаплина.
Кино, по мнению Делёза, — «новая образная и знаковая практика, которая при помощи философии должна превратиться в теорию,
концептуальную практику».71 Предмет
кинотеории — не кино как таковое, но создающиеся самими кинематографистами концепты кино; последние — результат философских размышлений, а не
прикладных (психоанализ, лингвистика)
подходов. В этой связи кино рассматривается
не только в контексте других искусств — живописи, архитектуры, музыки, но в первую очередь — философского
мышления XX века. Делёз задается целью создания не истории, но таксиномии кино — классификации кинематографических образов и знаков. По сути, область его интересов — специфика художественного мышления. Однако эта классическая тема интерпретируется в нетрадиционном ключе.
В двухтомнике
«Кино» Делёз предлагает логически выстроенную
концепцию кинематографа как «образа-движения» (т. 1) и «образа-времени» (т. 2). Опираясь в своем исследовании на основные положения интуитивизма А. Бергсона, он мыслит кинематографический образ
как единство двух реальностей —
физической (образ-движение) и психической (образ-время). Такое единство достижимо благодаря бергсоновской длительности —
впечатле-
71 Deleuze G. Cinéma 2. L'image-temps. P., 1991. Р. 366.
[103]
нию непрерывности движения в любой момент времени, как это происходит в анимации.
Исходя из анализа специфики кинематографического кадра, плана, монтажа, монтажного листа у таких мастеров, как Д. Гриффит, С. Эйзенштейн, В. Пудовкин, А. Довженко, Д. Вертов, Ф. Мурнау, Ф. Ланг, Делёз рассматривает три вида образа-движения — образ-восприятие, образ-эмоцию и образ-действие — в классическом (довоенном) и современном (послевоенном) кино. Магистральной тенденцией развития образа-восприятия он считает переход от твердого к жидкому, а
затем — газообразному восприятию. Под
жидкостью, текучестью имеется в виду повышенная мобильность, гибкость, пластичность восприятия движения более тонким и объемным киноглазом. В этой
связи анализируется ритмическая, оптическая и звуковая роль воды в довоенном французском кинематографе (Ж.
Виго); темы границы между водой и
сушей, волнореза, маяка рассматриваются
в ракурсе экзистенциальной проблемы выбора.
Еще более высокая степень перцептивной свободы связывается с газообразным восприятием движения каждой
кинематографической молекулы. У его истоков стоял Д. Вертов, а современный этап связывается с
американским экспериментальным кино.
Наиболее чистой формой газообразного восприятия является психоделический кинематограф,
создающий самоценные оптическо-звуковые образы, визуализирующий испещряющие мир дыры, пронизывающие его линии скоростей. Культовым в этом
плане является фильм представителя
американского андерграунда Д. Ландау
«Bardo Follies», в финале которого пузырьки воздуха в воде лопаются, превращаясь в белый
экран.
Делёзовская концепция
образа-эмоции строится на анализе лица и
крупного плана в кинематографе. Выявляются
два лицевых полюса — интенсивный, выражающий силу (подвижность, желание), и рефлексивный, отражающий чистое качество (неподвижность, чувство).
Рассматривается их специфика в
творчестве Гриффита и Эйзенштейна,
немецком экспрессионизме, лирической киноабстракции (свет, белизна, отражение). Вводится понятие
[104]
иконы как единства выраженного и выражения (по аналогии с означаемым и означающим). Крупный план связывается с утратой трех классических функций лица — индивидуализации, социализации, коммуникации, его расчеловечиванием. Крупный
план обнаженного, фантомного, вампирического
лица вызывает страх, провоцирует главную тему кинематографического
творчества И. Бергмана — «лицо и ничто».
Образ-пульсация знаменует собой переход от эмоции к действию. В этом
ракурсе Делёз рассматривает натурализм и сюрреализм как
возвращение вещей в их изначальное состояние. Голод,
секс, каннибализм, садомазохизм, некрофилия, биопсихологические извращения
образуют кинематографическое царство Каина с его идолами,
фетишами, сырыми кусками мира (Л. Бунюэль, М. Феррери, К. Видор, Н. Рэй).
Образ-действие существует в двух формах — большой и малой. Ссылаясь на понятия большого и малого у Платона, Делёз рассматривает крупную форму как путь от ситуации к действию, изменяющему ситуацию (СДС), а малую — как движение от действия к ситуации и новому действию (ДСД). В СДС аффекты и влечения воплощаются в эмоции и страсти — то есть поведение в определенной среде. Это и есть основа кинематографического реализма. «Реализм состоит именно в следующем: среде и поведении, актуализирующей среде и воплощающем поведении. Образ-действие — это все варианты их соотношения».72 Бихевиористские тенденции в американском кино наиболее
рельефно свидетельствуют о специфике понятой подобным образом реалистической киноэстетики.
Малая форма отличается локальностью, эллиптичностью, событийностью, воплощаясь в комедии нравов (Ч. Чаплин) и бурлеске (Б. Китон).
Процессы трансформации большой и малой форм Делёз называет кинематографическими фигурами (по аналогии с фигурами риторики). Наиболее выразительным воплощением фигур как знака преобразований является эй-
[105]
зенштейновский монтаж аттракционов. Здесь они являются пластическими, скульптурными, но могут быть и иными — театральными, буквальными, мыслительными. Пример последних — кинематографические видения и идеи В. Херцога. Области эволюции фигур — физико-биологическая (среда), математическая (глобальное и локальное пространство),
эстетическая (пейзаж). Эстетические фигуры с особой
тонкостью передают мировые линии и дуновения, свидетельство чему — творчество
А. Куросавы, японское и китайское кино в
целом.
Эволюция современного кинематографа свидетельствует о кризисе образа-действия. На смену ему приходит непосредственно связанный с мышлением «ментальный образ, чей объект — отношения, символические акты, интеллектуальные чувства».73 Он характеризуется отрывом восприятия от
действительности, ситуации, чувства. Ментальный образ ввел в кинематограф А.
Хичкок. Его «Птицы» не метафоричны. Первая птица в фильме — своего рода
ярлык, фиксирующий естественные связи внутри ряда;
все птицы в стае — символические узлы абстрактных связей системы. Эллиптичность, неорганизованность, нулевая степень киноязыка — отличительные
особенности итальянского
неореализма, французской новой волны как следующих ступеней развития
ментального образа, свидетельствующих о
кризисе традиционного кинообраза.
Ментальный образ готовит появление несущей опоры послевоенного кинематографа — образа-времени. Его развитие связано с преобладанием чисто оптических и звуковых ситуаций над
сенсорно-моторными. Не отменяя образа-движения,
образ-время переворачивает соотношение движения и времени
в кино: время перестает быть измерением движения, его
косвенным изображением; движение становится следствием
непосредственного представления о времени. Результатом
этого являются ложные движения, нелинейное кинематографическое время; иррациональный монтаж приходит на смену классическому
рациональному. Именно такой новый
образ выявляет, согласно
72 Deleuze G. Cinema 1. L'image-mouvement. P., 1991. Р. 196.
73 Deleuze G. Cinéma 1. L'image-mouvement. Р. 268.
[106]
Делёзу, подлинную сущность кино, чья
специфика и состоит в самодвижении образа. Кино — «это способ применения
образов, дающий силу тому, что было лишь возможным»; «сущность
кино — в мышлении».74 Новое кино отличается
разрывом связи человека с миром; открытый мир классического
кинематографа сменяется внешним, экстериорным по отношению к человеку
миром.
Образ-время
эмансипируется, постепенно освобождаясь от реальности. Метафора, метонимия,
внутренний монолог оказываются
невостребованными. Происходит постепенный
дрейф от воспоминаний к снам, фальсификациям, симуляции, лжеперсонажам (неореализм Р. Росселини и В. де Сика, новая волна — Ж.-Л. Годар и Ж.
Риветт, творчество М. Антониони).
Фильмы вырастают из кристаллов
времени (Ж. Ренуар, Ф. Феллини, Л. Висконти), острие настоящего
вонзается в ткань прошлого (О. Уэлс).
Специальный
интерес представляет соотношение мышления и кино. Если для классики
характерно движение от образа к мышлению, для современности — от мышления
к образу, то их результирующей является равенство образа и
мышления. Кризисные же явления в кино связаны с бессилием мышления
(А. Арто), что обусловливает апелляцию к вере вместо разума. Происходит
как бы переход от кинематографической теоремы к задаче (П. Пазолини) и обратно
(Ж.-Л. Годар).
В этом
контексте закономерна ориентация современного кино на
телесность, жестуальность. Способное многое сказать о времени тело —
необходимая составляющая образа-времени. Доказательства этому — усталое,
некоммуникабельное
тело (М. Антониони), гротескное тело (К.
Бене), повседневное и церемониальное тело (Ж.-Л. Годар, Ж. Риветт, Ш. Акерман, Ж. Эсташ).
Контрапункт телесности —
церебральное кино С. Кубрика.
Ж. Делёз
приходит к выводу о том, что кино — не язык, не речь, но
материал, предпосылка речи; это движение и процесс мышления
(долингвистические образы), их виде-
74 Deleuze G. Cinéma 2. Р. 203, 219.
[107]
ние в
психомеханике духовного автомата. Переходы между двумя
основными типами образов рождают миксты, в результате чего современный
образ-время предстает не как эмпирический
либо метафизический, но как трансцендентальный: время выходит из
берегов, раскрывается в чистом виде. Иррациональная связь образов генерирует ноознаки, обозначающие невыразимое, нерешаемое,
несоразмерное, несоединимое,
невозможное — все то, к чему тяготеет
искусство конца века.
Размышления о литературе,
театре, кинематографе, живописи, музыке приводят Ж. Делёза и Ф. Гваттари к обобщениям, касающимся искусства в целом.
Искусство предстает в их концепции
как единый континуум, который может
принимать различные формы — театральные, фильмические, музыкальные и др. Однако формы эти объединены единым принципом: они подчиняются скорости
бессознательного шизопотока,
являются ее вариациями. Так, в театре
скорость — это интенсивность аффектов, подчиняющая себе сюжет. Театр в этом
смысле можно определить как «геометрию скоростей и интенсивность
аффектов». В кино скорость иная — это
«визуальная музыка», позволяющая
воспринимать действие непосредственно, минуя слова.
Делёз и Гваттари выдвигают
идею художественного творчества как
становления. Его ядро образуют блоки становления, формируемые симбиозами типа «оса-орхидея», «человек-вирус». По
мнению Делёза, взаимопроникновение
осы и орхидеи свидетельствует об орхидейном становлении осы, осином становлении орхидеи. Оса
становится частью аппарата размножения орхидеи, орхидея превращается в половой орган осы. Принцип единого
становления распространяется и на человека: развивается идея
его животного становления. Делёз подробно пишет о птичьем становлении музыки Моцарта. В момент творческого
акта, полагает он, композитор
становится птицей, а птица становится
музыкальной. Творит не человек-художник, а человек, становящийся животным в тот момент, когда животное превращается в музыку или чистый цвет.
Так, моряк Мелвилла становится альбатросом, когда альбатрос
[108]
становится белизной. Абсолют становления, подлинная субстанция искусства — ветреная, зигзагообразная абстрактная линия, образующая экологию творчества. Но
чисто геометрическая, ничего не изображающая линия еще не является
абстрактной. Для выявления последней Делёз вводит
оппозицию «контур — устройство». Контур воплощает понятие границы между объектами и формами их взаимодействия. Таким контуром, например, является
бихевиористский подход, применяемый
К. Лоренцем для сопоставления
поведения человека и животного. В устройстве же не сопоставляются, но
сцепляются, связываются разнородные
естественные и искусственные элементы — звуки, краски, жесты. В этом контексте подлинно абстрактная линия
не может быть контуром, разделяющим вещи. Это
вырвавшаяся на свободу линия-мутант, характеризующая творчество Поллока.
Творческая, живая абстракция создает новое устройство — живописную
совокупность линий. Однако абстрактная
линия может устремиться и в черную
дыру, неся смерть и разрушение, ведущие в конечном итоге к полной абстрактности неорганической жизни. Важнейшим признаком современной культуры являются пронизывающие ее линии бегства, эскейпистская
направленность. Резюмируя свои
эскейпистские идеи, Делёз сводит их
к оппозиции «белая стена — черная дыра». Он противопоставляет «черную дыру»
сознания, субъективности, чувств,
страстей стене господствующих стереотипов.
Именно через «черные дыры» и проходят линии бегства. Само человеческое лицо видится Делёзе
воплощением этой оппозиции: белые
щеки и черные дыры глаз для него — воплощение
множественности мира в трех измерениях — астрономическом, политическом, эстетическом. Лицо же искусства —
это белый холст, лист бумаги, киноэкран, пронзенные
«черными дырами» творчества. Разрушая стену реальности, художник вылезает из
«черной дыры», выворачивается
наизнанку, становится неуловимым. Линии бегства могут иметь различную конфигурацию: у В. Вульф это — волна, у Пруста — паутина, у Клейста —
программа, у Саррот — частицы
неизвестной материи, подобной каплям меркурия. Однако в совокупности они
образуют
[109]
каркас машины
войны и желания — супружеской (Стриндберг), алкогольной (Фицджеральд). Страсть подобна линии, связывающей «черные дыры» — Тристана и
Изольду, Шарлюса и Альбертину. При этом желание, сексуальность не тождественны удовольствию, празднику. Это
аскеза, как в рыцарской любви, соединяющей войну и эротику. И не
случайно линии бегства ведут к поражению героя (самоубийство у Клейста,
безумие у Гельдерлина, Фицджеральда, В.
Вульф). Эти «плохие концы» — симптомы грозной болезни, подтачивающей творчество. Ведь любое творчество, по
мнению Делёза, оканчивается унижением, и в этом
смысле музыка, например, лишь гонка за молчанием. Однако о процессе нельзя судить по его
результату, подчеркивает он.
Творчество неизмеримо шире своих целей и итога. Его суть — в активном
экспериментальном характере, так как
неизвестно, куда повернет шизофреническая линия бегства. И в этом плане цель шизоанализа искусства — изучение «падения молекул художественного процесса в
черную дыру».75 Цель же эстетики — в изучении индивидуальных и групповых линий жизни.
Бегство от мира для Делёза —
высший предмет искусства. Подлинное бегство — признак активности, а не пассивности личности. Анализ антиномии «активность
— пассивность» приводит автора к выводу о превосходстве англо-американской литературы перед французской.
Подлинный
вкус бегства, по мнению Делёза, незнаком французам. Они слишком привязаны к своим традициям,
корням, поэтому ограничиваются пассивными формами ухода от мира в царство
мистики, художественного воображения.
Французы привержены территориальному, историко-культурному типу путешествий.
Спецификой же англоязычных писателей является активность бегства, интенсивность
кочевья. Творчество Мелвилла, Стивенсона, Т.
Вульфа, В. Вульф, Фицджеральда, Керуака не исторично, а географично,
детерриториально. И если французскую литературу в целом можно сравнить с
деревом, то англоамериканскую — с травой. У ее творцов как бы «трава в
75 Deleuze G., Parnet С. Dialogues. P., 1977. Р. 167.
[110]
голове», их бегство демонично, это род безумия. Персонажи англоязычной литературы — не люди, а пучки интенсивных чувств.
Сопоставляя французский и англо-американский типы художественного мышления, Делёз стремится выявить метафизический смысл
литературного творчества. Он склонен видеть его в
том, что писатель намечает линии бегства и следует им по
пути становления. Писать — значит становиться, но это вовсе не значит
становиться писателем. Подлинное художественное становление
означает превращение в кого-то другого, отождествление себя
с меньшинством. Однако и здесь возможно лжестановление: автор видит один из его примеров в женском становлении письма у Г. Флобера по принципу истерической самоидентификации типа «Госпожа Бовари — это я». Настоящее меньшинство безъязыко, подобно животным, немым, заикам, неграм.
Идентифицируясь с ним, писатель переживает неписательское становление — он, например, испытывает крысиную злобу и т. п. Именно такое
становление, согласно Делёзу, истинно, ибо оно олицетворяет предательство писателем своего пола, класса, короче —
большинства, полный разрыв с ним.
Таким образом, смысл писательства состоит в том, чтобы исчезнуть, стать неуловимым, раствориться, подобно герою фицджеральдовского романа «Ночь нежна». Французские писатели с их культом признания и известности далеки от этого идеала, они сравниваются автором с Эдипом, чья тайна еще не раскрыта. А англо-американские писатели уподобляются Эдипу в Колоне, которому больше нечего прятать.
Еще один недостаток французской литературы видится Делёзу в ее сходстве с программной музыкой. Программность заключается в стремлении интерпретировать фантазмы автора, «мании означающего». «Интерпретозу», поразившему французских писателей, он противопоставляет эксперимент как принцип организации англо-американской литературы. Экспериментальное начало письма означает бегство от жизни как создание другой реальности, а не поиски убежища в воображаемом, искусстве.
[111]
И если для
французов цель произведения — в нем самом, что является причиной возникновения многообразных манифестов, литературных теорий нарциссического, истерико-невротического типа, то англичане и американцы не критикуют жизнь, а творят ее. Их цель — превратить литературу в надличностную любовную силу, один из тех потоков, что мчатся между творчеством и разрушением. В тот момент, когда мелодическая линия порождает звук, чистая линия рисунка — краску, написанная строка — членораздельную речь, можно говорить о том, что живописец, музыкант, писатель создают философию. Нет собственно философских потребностей, считает Делёз. Философия возникает извне, производится любым видом деятельности, вырвавшимся за свои границы. Однако приоритет в продуцировании философичности принадлежит искусству: когда удается прочертить абстрактную линию, можно сказать: «Это философия».
Важнейший элемент художественного континуума в эстетической концепции Ж. Делёза и Ф. Гваттари — графичность. Свое понимание графических систем авторы соединяют с некоторыми положениями географической школы Ш. Монтескье. Сочетание графики и географии способно породить, по их мнению, принципиально новый эстетический метод —
географику. Сущность его состоит в объяснении структуры
искусства геополитическими особенностями его
бытования. Исходя из этого метода, Делёз и Гваттари
предлагают следующую периодизацию искусства: искусство
территориальное и искусство имперское.
Территориальное искусство — это царство графики. Его наиболее чистая форма — татуировка, «графика на теле». Татуировки и танцы дикарей — графические коды географических особенностей, чей ключ — жестокость. Знаковые системы территориальных искусств основаны на ритмах, а не формах, зигзагах, а не линиях, производстве, а не выражении,
артефактах, а не идеях.
В имперских искусствах жестокость сменяется террором. Это система письменных изображений, основанных на «кровосмешении» графики и голоса, означаемого и озна-
[112]
чающего. Начало новой имперской графике положила замена «графики на
теле» надписями на камнях, монетах, бумаге.
В наши дни, полагают Делёз и Гваттари, наступает новый период в развитии искусства.
Географика
искусства сменяется его картографией, возникает
«культура корневища», методологией эстетики становится ризоматика. Что означают эти новые термины, введенные Ж. Делёзом и Ф. Гваттари в их книге
«Корневище»? 76
Авторы различают два типа культур, сосуществующих в наши дни, — «древесную» культуру и «культуру корневища» (ризомы). Первый
тип культуры тяготеет к классическим образцам, вдохновляется теорией мимесиса.
Искусство здесь подражает природе,
отражает мир, является его
графической записью, калькой, фотографией. Символом этого искусства может служить дерево, являющее собой образ мира. Воплощением «древесного»
художественного мира служит книга. С
помощью книги мировой хаос
превращается в эстетический космос.
«Древесный»
тип культуры еще не изжил себя, но у него
нет будущего, полагают Делёз и Гваттари. «Древесное» искусство кажется им пресным по сравнению с подлинно современным типом культуры, устремленным в
будущее — «культурой корневища». Ее
воплощением является постмодернистское искусство. Если мир — хаос, то книга станет не космосом, а хаосмосом, не деревом,
но корневищем. Книга-корневище
реализует принципиально новый тип
эстетических связей. Все ее точки будут связаны между собой, но связи эти бесструктурны, множественны, запутанны, они то и дело неожиданно обрываются.
Книга эта будет не калькой, а картой
мира, в ней исчезнет смысловой
центр. «Генеалогическое древо» бальзаковского романа рухнет перед антигенеалогией идеальной книги будущего, все содержание которой можно уместить на
одной странице.
76 См.:
Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Introduction. P., 1976.
[113]
Воплощением нелинейного типа эстетических связей, присущих «культуре корневища», выступают у Делёза и Гваттари симбиозы, образуемые проникновением вируса или алкоголя в человеческий организм, осы — в плоть орхидеи, непостижимая множественность жизни муравейника. По этому же принципу, бессистемно врастая друг в друга, должны сочетаться книга и жизнь. Отношения между искусством и жизнью
антииерархичны, непараллельны, бесструктурны,
неточны, беспорядочны. С точки зрения географики
воплощением беспорядка корневища в архитектуре и градостроительстве
является Амстердам с его каналами. Однако в
целом западная культура продолжает тяготеть
к древесному типу, тогда как искусство Востока с его орнаментальностью уже являет образ корневища.
Сами термины «Восток» и «Запад» наполняются у Делёза и Гваттари новым содержанием. Противопоставляя «корневищную»
культуру (битники, андеграунд и т. д.) «древесной»
(литература), они полагают, например, что в США «Восток» («культура корневища» коренного населения — индейцев) расположен на Западе страны,
точнее — на «диком западе».
Таким образом, вырисовываются очертания новой культуры и соответствующей ей постмодернистской эстетики. Центральной
эстетической категорией останется прекрасное,
но содержание ее изменится. Красивым будет считаться лишь бесконечный шизопоток, беспорядок корневища. Эстетика утратит черты научной дисциплины
и займется бессистемным поп-анализом
«культуры корневища» с помощью
нового методологического ключа — ризоматики
(корневищематики). Искусство будет не означать и изображать, а
картографировать. Литература утвердится
в своей «машинности» и распадется на жанры-машины: «военная машина» (как у
Клейста), «бюрократическая машина»
(кафкианство) и т. д. Превратившись в механическое устройство, литература окончательно порвет с идеологией.
Грядет не смерть книги, но рождение нового типа чтения: главным для читателя станет не понимать содержание книги,
но пользоваться ею как механизмом, экспери-
[114]
ментировать с ней. «Культура корневища» станет для читателя своего рода
«шведским столом»: каждый будет брать с
книги-тарелки все, что захочет. Собственно говоря, само корневище можно
представить себе как «тысячу тарелок».
В книге «Тысяча тарелок» 77 Ж. Делёз и Ф. Гваттари развивают мысль о
том, что само письмо циркулярно, писатель круговыми
движениями как бы переходит от тарелки к тарелке; читатель же пробует
изготовленные им блюда, но главное для него
— не их вкус, а послевкусие. Авторы,
таким образом, разделяют герменевтические идеи о множественности интерпретаций
как основной черте эстетического
восприятия.
Делёз и Гваттари — авторы своеобразного манифеста эстетики постмодернизма, написанного в стиле графитти и лозунгов майско-июньских событий 1968 года во Франции: «Будьте корневищем, а не деревом, никогда не сажайте! Не сейте, срывайте! Будьте не едиными, но множественными! Рисуйте линии, а не точки! Скорость
превращает точку в линию! Торопитесь, даже стоя на месте! Линия удачи, линия бедра, линия бегства. Не
будите в себе Генерала! Делайте карты, а не фотографии и рисунки! Будьте розовой пантерой, пусть ваша любовь будет
похожа на осу и орхидею, кошку и
павиана».78
В своей книге
«Что такое философия?»79 Делёз и Гваттари подчеркивают, что общей основой постмодернизма в науке, философии, искусстве являются единицы
хаосмоса — «хаосмы», приобретающие
форму научных принципов, философских понятий, художественных аффектов. Только современные тенденции эстетизации
философии дают ей шанс на выживание
в конфронтации с более сильными
конкурентами — физикой, биологией, информатикой.
Эстетика и естественные науки, по мнению Делёза и Гваттари, обладают
несравненно большим революционным потенциалом,
«шизофреническим зарядом», чем фило-
77 См.: Deleuze G., Guattari F. Mille Plateaux. P., 1980.
78 Deleuze G., Guattari F. Rhizome. Р. 73-74.
79 См.: Deleuze G.,
Guattari F. Qu'est-ce que la philosophie? P., 1991.
[115]
софия, идеология,
политика. Их преимущество — в экспериментальном характере,
новаторстве свободного поиска.
Делёз и Гваттари противопоставляют «революционный» постмодернизм «реакционному» модернизму. Свидетельством того, что модернизм превратился в «ядовитый цветок», является,
во-первых, «грязное» параноидально-эдиповское употребление
искусства, в результате которого даже абстрактная
живопись превращается из свободного процесса в
невротическую цель. Во-вторых, о художественной капитуляции модернизма
свидетельствует его коммерциализация, ведущая к кастрации искусства как такового.
В отличие от модернизма искусство постмодерна — это поток, письмо на надувных, электронных, газообразных поддержках, которое кажется слишком трудным и интеллектуальным
интеллектуалам, но доступно дебилам, неграмотным,
шизофреникам, сливающимся со всем, что течет
без цели.
Образуя автономные эстетические ансамбли, постмодернистское искусство, как и наука, «вытекает» из капиталистической системы.
Два беглеца — искусство и наука — оставляют за собой
следы, позитивные, творческие линии бегства, указывающие
путь глобального освобождения. Таким образом, именно
на искусство и науку Делёз и Гваттари возлагают все
надежды, видя в их творческом потенциале возможности
«тотальной шизофренизации» жизни.
Делёза и
Гваттари волнует проблема человека, они стремятся
выработать целостные общетеоретические представления об обществе и его истории. Критика общества, порождающего шизофрению не только как болезнь, но
и как тип существования, сочетается
с попыткой разработки позитивной
программы гуманизации жизни, «новой человечности», «новой земли». Однако,
выдвигая концепцию «желающего производства», Делёз и Гваттари упускают из виду то обстоятельство, что желания не способны
производить что-либо сами по себе,
не воплощаясь в действие. Поэтому шизоанализ достаточно органично вписывается в леворадикальную концепцию эстетического
бунтарства, новой сексуальности,
новой чувственности, за тридцати-
[116]
пятилетие своего существования
доказавшую и свой «новый конформизм».
Вместе с тем Ж. Делёзом и Ф. Гваттари сформулированы важнейшие принципы постмодернистской эстетики — ризоматика, картография, машинность артефактов, нашедшие широкое воплощение в художественной практике 80-90-х годов.
Для эстетики постмодернизма весьма характерно представление об искусстве как метаязыке. Идею множественности языков, полилога,- новой полирациональности выдвигает Юлия Кристева — профессор лингвистики и семиологии Университета Париж-VII. Именно ей принадлежит термин «интертекстуальность», обозначающий особые диалогические отношения текстов, строящихся как мозаика цитации, являющихся результатом впитывания и видоизменения других текстов, ориентации на контекст.80 Задачей эстетики она считает выявление поливалентности смысловых структур, их первичного означающего (сексуальные
влечения) и вторичного означающего (французский
язык). Идеал множественности для Кристевой — китайская каллиграфия, объединяющая, в ее представлении, тело и мысль.
Кристева подразделяет способы символизации на архаические (язык, речь), всеобщие
(религия, философия, гуманитарные
науки, искусство) и технические (лингвистика, семиотика, психоанализ,
эпистемология). Она за-
80 Впервые термин «интертекстуальность» был введен
Ю. Кристевой в 1967 году в статье «Бахтин, слово, диалог
и роман», в которой она обратилась к работе М. Бахтина 1924
года «Проблема содержания, материала и формы в словесном творчестве», где автором ставился вопрос о неизбежном диалоге
любого писателя с современной и
предшествующей литературой.
[117]
дается целью отыскать в брешах между этими метаязыками или «всеобщими иллюзиями» специфику их символических связей с
постфрейдистски интерпретированными пульсациями
жизни, общества, истории.
Специфика методологического подхода, предложенного Кристевой, состоит
в сочетании структуралистской «игры со знаками»
и психоаналитической «игры против
знаков». Оптимальным вариантом такого сочетания ей представляется художественная литература. Лишь
литература, полагает Кристева,
способна оживить знаки брошенных,
убитых вещей. Она вырывается за границы познания, подчеркивая их узость. Кристева, по существу, абсолютизирует роль литературы, придавая ей статус
своего рода глобальной теории
познания, исследующей язык, бессознательное, религию, общество.
Литературе при этом отдается приоритет
перед объектом структуралистского анализа — письмом, которое видится ей
чересчур нейтральным.
Значение концепции Кристевой для постмодернистской эстетики состоит также в нетрадиционной трактовке основных эстетических категорий и понятий, особом внимании к феномену безобразного. На литературу, как оплот рациональности,
возлагается задача приближения к неназываемому — ужасу, смерти, бойне, ее эффективность проверяется тем грузом бессмыслицы,
кошмаров, который она может вынести.
Именно с таких позиций написана книга Ю. Кристевой «Власть ужаса. Эссе о мерзости».81 Ее стержнем является постмодернистская
трактовка теории катарсиса.
Задача искусства — отвергать низменное, очищать от скверны, рассуждает
Кристева. В этом смысле искусство пришло на смену религии.
Однако если физически отвратительное исторгается
посредством рвоты и других физиологических процессов,
то духовное мерзкое отторгается искусством — духовным
аналогом физических спазмов. Аристотелевскому
очищению посредством сострадания и
81 См.:
Kristeva J. Pouvoirs de l'horreur. Essai sur
l'abjection. P., 1980.