ЭСКИЗ К ПОРТРЕТУ
МИКЕЛАНДЖЕЛО*
Как набросать, хотя бы
в виде силуэта, эскиз портрета Микеланджело без того, чтобы не
представить себя в окружении главных творений его гения — самых
впечатляющих изваянных им фигур, освобождающихся от тяжелого
сомнамбулического сна мрамора, этого упрямого мрамора, который он
разыскивал, карабкаясь по кручам ослепительных карьеров Каррары, и
отправлял во Флоренцию с теми же упряжками быков, что везли в Рим
блоки амфитеатров и триумфальных арок; фигур, написанных кистью,
родившихся в титанических бурях желания, страсти или отчаяния,
пророческих гигантов и мечтающих о будущем сивилл; и почему бы нет
— также и великих неовеществленных чаяний, громадной сложности
надгробия Юлия
II,
более гигантского и более великолепного — если бы он его сделал... —
чем храм Артемиды или чем надгробия императоров Адриана и Августа,
разграбленные и изуродованные за долгие столетия, их Микеланджело
восстанавливал из руин силой своего воображения. И, может быть,
прежде всего его стихотворных произведений, той гирлянды сонетов, в
которых он больше всего рисовал свой образ, — и шутовских, и
мрачных, страстных и пылающих любовными порывами, а часто
рождавшихся и в часы неотвязной и изнурительной меланхолии, которая
у этого «человека Ренессанса» являет собой знак
* Этот «эскиз» был
заказан Марселю Бриону по случаю пятисотлетия со дня рождения
Микеланджело. Нам показалось полезным включить его в настоящее
новое издание книги (примечание французского издателя).
269
барокко,
того барокко, о чертах которого можно долго спорить, не приходя к
согласию, и принадлежность которому определяет тяжкая и необъятная
волна упадка духа, сомнений, угрызений совести, всех этих смутных
чувств, сталкивающихся в сердце этого набожного пленника
чувственности.
«Подобно молнии, я
вспыхиваю от малейшего огня, с которым я встречаюсь...»
— читаем мы в одном из
сонетов, адресованных Томмазо Кавальери, к которому Микеланджело
буквально пылал самой волнующей и самой душераздирающей любовью, а
его последняя строфа поднимается к небу, извиваясь языком пламени:
«Виноват тот, кто обрек меня этому огню». И где-то в середине
поэмы мы также находим его автопортрет, словно пылающий
потрескивающим пламенем: «Сердце из серы, плоть из пакли, скелет
из сухого полена, душа без руля и без тормоза, смелое желание,
безмерное вожделение...»
Это слово
возвращается, преследуя нас, потому что оно преследует его, то
ослепляя короткой вспышкой молнии: «...вот я, человек, который
пылает и несет в себе огонь...», то окутывая и вновь открывая, в
некотором роде как талисман с завитками, какого-нибудь маньериста,
который почувствовал бы маньеризм, если бы в нем не была заложена
нетронутая искренность «человека с содранной кожей» и долгая
жалоба страдающего от любви: «...когда меня преследует этот огонь
вдали от него, мне хочется умереть там, где живут и дышат другие.
Суть моей жизни — это то, что меня жжет и пожирает, и во мне то, чем
я живу, есть то, от чего другие гибнут...»
Порой на полях
какого-нибудь рисунка, по воле случая оказавшегося под рукой или
потому, что представление об образе требует придания формы поэме,
появляется короткий возглас: «Обожженный и иссушенный солнцем и
еще более обжигающим пламенем...» Нам неизвестен контекст, и мы
даже не знаем, развилась и превратилась ли эта жалоба в песню, как в
тех коротких и резких загадочных текстах, неизвестно какими тайными
узами связанных со стержнем эскиза или с комментарием, который
рядом с силуэтом Давида идентифицирует еврейского пастушонка и
тосканского скульптора: «Давид с пращой, а я с луком...»
Этот внутренний огонь
населяет тела, когда Микеланджело обрабатывает камень или пишет
кистью. Огонь спонтанного динамизма действия, огонь наставничества,
огонь нарастающего до болезненности желания, питающийся сам собою.
Но также и духовный огонь, пылающий в тиглях души и сердца,
платоническое рвение на службе высших идей, христианская вера,
выкованная в огне жестокого савонаро-
270
ловского аскетизма и
озаренная доктринами иллюминатов из круга маркизы Пескара, в
котором его долго удерживает чувство влюбленной дружбы к Виттории
Колонна и не меньше — симпатия к приятной ереси последователей
Хуана Вальдеса. Как все великие тосканцы, то неистовые, то нежные,
а то и одновременно одержимые, подобно Данте, обоими этими
чувствами, Микеланджело таит в самой глубине самой закрытой части
своего существа этот жар священного огня, который как у
великих сластолюбцев, так и у великих мистиков есть огонь любви,
хотя он также очень часто подвергается взрывам гнева, поскольку
нетерпелив, не снисходителен и непокорен. Гнева, который,
разумеется, не раз подталкивал его к грозному проклятию Чекко
д'Асколи, другого типичного тосканца: «Если бы я был огнем, я
сжег бы землю...»
Движения этого
внутреннего огня, всепожирающая страсть, вызов судьбе управляют
каждой позой тела, каждым жестом, каждым выражением лица, каждым
взглядом. На всем протяжении этого бесконечного сражения, которое
есть жизнь, исключающая отдых, расслабленность и статичность
рисуемой или ваяемой фигуры, содержится намек на короткий интервал
между двумя действиями: даже не перерыв, но очень краткое
мертвое время, когда толчок этого динамизма как бы
подвешивается в бездействии. Огонь не потух, опавшее пламя готовит
более пылкому сердцу всплеск нового взрыва. Поза Моисея, задуманная
для надгробия Юлия
II,
выражает это молчаливое накопление гнева перед яростным взрывом,
который разнесет^в мелкие каменные осколки Скрижали Закона.
Концентрация усилий,
конденсация решимости победить, выраженная в фигуре юного Давида,
которого Микеланджело, пренебрегая привычкой понтифика к обычной
иконографии, где своего рода иероглифическим знаком победного
триумфа пастуха с пращой явилась бы отрубленная голова врага,
показывает перед схваткой буквально пылающего решительной
смелостью и спокойной отвагой брата тех самых атлетов греческой
античной скульптуры (я имею в виду период до лихорадочного
экспрессионизма эллинистического барокко), сконцентрировавшихся,
собравших все силы до последнего вздоха вокруг и внутри снаряда,
который должны были метнуть, — диска или копья. И в Давиде, как и в
Моисее, мы, зрители, улавливаем ожидание штурма, предвкушение
рукопашной схватки, гордую энергию взгляда, как бы акцентирующую
присутствие этого огня.
271
Динамичность взгляда
Горящий огнем глаз
отличает манеру Микеланджело, который был в
равной мере как живописцем, так и скульптором, ярко
выражает то, что называют демонизмом взгляда, термином, который я
хотел бы исправить или дополнить следующим: динамичность взгляда как
экзотерическое проявление внутреннего огня, тлеющего или зреющего
внутри персонажа. Фаустовский взгляд, добавил бы я, потому что
Микеланджело является одним из самых великих и ярких мастеров
выражения Нравов и
становится
гетеанцем.
Бытие и гений этого
тосканца, возможно, более непосредственно, чем своим согражданам и
современникам, принадлежат автору драмы Смерть Эмпедокла
Гельдерлину и Гете, который специально заявил, что уважает больше,
чем кого-либо в мире того, кто «мечтает о смерти в огне» (Der
nach
Flammentod
sich
sehnt).
Огонь живущий и огонь
смертный, что переносит к другой, более возвышенной жизни,
сочетаются в этой эгоистичной энергии взгляда, которая нас
буквально пленяет, иначе говоря, привлекает нас и удерживает.
Созидательный, творящий взгляд Бога в последовательности
эпизодов Книги Бытия на плафоне Сикстинской капеллы — это обобщение
истории еврейского народа, христианской теологии, космической
судьбы и не менее того — бесконечно обширного и разнообразного
гения живописца. Взгляд, который уже, похоже, представляет собой
одно целое с рассматриваемым объектом, с Евой из «Искушения в Земном
Раю»; течение жизни, проходящей от Вечности до Адама через эту
встречу, через космос, эти взгляды, их контакт, тогда как руки еще
не соприкасаются; провидящий взгляд Сивиллы Дельфийской,
советующейся с безграничными перспективами невидимого.
И столько других
взглядов, которые буквально владеют, почти дьявольски, вашими
собственными глазами, теми, что лишены надежды и гнетущей печали,
проклятыми Страшным судом, столкнувшимися с бодрой жестокостью
дьяволов; глазами распятого Св. Петра, который поворачивается к вам
на фреске ватиканской капеллы Паолины, чтобы осудить или проклясть,
тогда как зрители этой казни, погруженные в отупение галлюцинации,
созерцают мученика.
Взгляды других словно
ослеплены неистовством урагана, бьюшего им в лицо. Потому что по
всей длине громадной фрески, покрывающей потолок Сикстинской
капеллы, от самого входа до Страшного суда на заалтарной
стене, проходит непрерывный трепет, переходящий от одного эпизода
272
библейской истории к
другому, так движения персонажей переполняют рамки, в которых
художнику хотелось их удержать, вырываются из них. Благодаря
радостной, непрерывной жестикуляции обнаженных юношей, которые
своеобразно и органично связывают эти эпизоды один с другим,
громадный динамический поток, словно наделенный почти сейсмической
силой, взрывает эти границы.
И так же как взгляд
схватывает и передает духовную динамику души, жесты тел возбуждают
в пространстве патетическое смятение эмоций. Непокорные волосы
ignudi,
скачущих на
невидимых конях, разметываются по капризу этих чудовищных
сверхъестественных ветров, связанных с «днями» Книги Бытия. Даже
сами ангелы похожи на громадных птиц, подхваченных порывом ветра.
Если мы внимательно
изучим фреску, то увидим, что поза каждого актера трагического
анекдота Старого Завета уже содержит следующее его движение, и
именно в этом, кроме всего прочего, состоит точный знак старого
Микеланджело, который в более чем восьмидесятилетнем возрасте
пытался совладать со своей бессонницей, пуская ночью своего коня в
галоп по дорогам сельских окрестностей Рима.
Истинный образ этого
беспокойного человека, разрываемого между самыми высокими духовными
устремлениями, отвергающими удовлетворение чувственных желаний, и
этими самыми желаниями, которыми он одержим и толкающими его к
телам женщин и юношей, наделенных одновременно с «внутренней
красотой», которой требовал Платон, цветущей плотской
прелестью, и реальное лицо художника, раздираемого противоположными
страстями, — это не современные портреты с их фотографически точным
изображением. Узкое, изрытое морщинами лицо, жидкая борода, полный
печали взгляд и особая примета, закрепившаяся в истории, —
деформированный нос, сдвинутый набок святотатственным кулаком
Торриджани в глупой юношеской потасовке, — все это было описано
много раз. Но где, следуя своему обыкновению включать в произведение
собственный портрет, он изобразил себя? Скульптор, судя по словам
хорошо осведомленных комментаторов, ввел себя в скульптуру Пьеты
Домского собора во Флоренции под капюшоном Иосифа д'Аримати: в
период ваяния этого оплакивания Христа в духе
lamento
— жалобной
мелодии Монтеверди. Микеланджело тогда было семьдесят лет. Это была
христианская версия старой темы этрусской богини, которая
одновременно являлась скорбящей матерью, божеством смерти и
первопричиной воскрешения.
273
Так скульптор
связывает себя физически, а не только эмоционально, с событием,
трагическим для своего лица, без всякого самолюбования, с
единственной целью засвидетельствовать свою христианскую веру в
период, когда старика не оставляли в покое слухи о его греховных
увлечениях, но одновременно укреплялась его агоническая концепция
прожитой жизни, тела и души, как непрерывной драмы.
Проблема «незаконченного»
Пьета Домского собора
во Флоренции не завершена. Как и Пьета Ронданини, и Палестринская
Пьета. Абсолютно и с полным совершенством закончена только Пьета в
базилике Св. Петра в Риме: это произведение зрелости. Проблема
поп
finito,
занимающая
историков искусства как с точки зрения ее масштабов, так и значения,
является наиболее актуальной и настоятельной именно в применении к
творчеству Микеланджело. Почти вся его жизнь отмечена этими
незавершенными, «брошенными» фигурами: примером могут служить
«рабы», оставшиеся в одном из гротов Садов Боболи. Одни из них едва
начинают освобождаться от мраморного блока, колоссальным усилием
пытаясь сбросить с себя каменную оболочку, прорваться к свету,
достигнуть полноты существования, другие же, наоборот, словно
жаждут возвратиться в бесформенность, в неопределенность
благотворного материала, раскрывающего свои объятия усталому бойцу,
вернувшемуся из сражения.
Вспомним поэму,
написанную Микеланджело в ответ на слишком хвалебные отзывы его
поклонников, восхищавшихся жизнью, которую он вдохнул в фигуру Ночи
из усыпальницы Медичи во флорентийской церкви Св. Лоренцо:
«Благотворен для меня сон, и еще больше благотворно быть каменным,
пока царят преступление и бесчестье. Не видеть, не слышать — для
меня великое счастье. Умоляю, не будите меня, говорите шепотом».
В этих потрясающих стихах, делающих смешным хорошо рассчитанный
банальный комплимент Джованни Строцци, который говорил: «Я подвожу
итог... эта статуя говорящая...», — словно слышится отзвук самых
мрачных и самых прекрасных Гимнов Ночи Новалиса: «Слава и
хвала вечной Ночи. Слава вечному сну. День пресытил нас теплом, и
иссушила долгая скорбь. У нас пропал вкус к чужим землям: мы хотим
вернуться домой, к нашему Отцу».
Известно, каким
испытаниям подвергали художника превратности судьбы, капризные
требования его тиранических
274
покровителей,
переменчивая и деспотическая дружба пап Юлия
II
и Льва
X,
эксплуатировавших его гений и творческие порывы и редко оставлявших
ему время на завершение начатого произведения, навязывая ему новое.
В этом отношении
non
finito
в некоторой
степени является следствием разногласий между Римом и Флоренцией,
между Делла Ровере и Медичи. Кроме отрицательного воздействия этого
внешнего давления причиной незаконченности может быть и сознание
художника, когда «уже все сказано», когда достигнуто
восприятие главного: отчаянного, сверхчеловеческого усилия колоссов
Боболи, нравственной боли в выражении лиц Флорентийской Пьеты,
Пьеты Ронданини и Пьеты Палестринской... Что это — отказ продолжать
попытку выразить невыразимое? Барочный в этой повторяемости поп
finito
в
скульптуре, поскольку обязательства, связанные с фреской, не
позволяют ему писать, — Микеланджело становится даже
экспрессионистом, убеждая нас в том, что такая-то статуя в
незаконченном виде более выразительна, чем если бы была полностью
завершена.
Разъятый на части
Общественные
ограничения, повлиявшие на деятельность Микеланджело, как бы
разделили его на части, но внутренние противоречия были бесконечно
более серьезными и более мучительными. Его сонеты — не будем
забывать, что он был одним из самых крупных италоязычных поэтов, —
не менее пылкие и скорбные, чем сонеты Шекспира, отражают, подобно
мутному зеркалу, смешение наслаждений и угрызений совести,
христианских сомнений и языческих утех, криков любви и жалоб
стареющего человека, страстно влюбленного в юное и красивое
существо.
Таковы стихи,
адресованные Томмазо Кавальери: «Состраждущее другим,
безжалостное к себе, рожденное на горе себе насекомое с большим
усилием и болью сбрасывает с себя кокон, чтобы одеть руку другого и
получая таким образом возможность сказать, что было рождено не зря.
Да позволит мне моя судьба так же одеть своею мертвою оболочкой
живое тело моего господина, переменив свое состояние, подобно змее
на камне в час линьки. Если бы моя шероховатая кожа и все мои
спутанные волосы могли стать для тебя одеждой, которая облегла бы
твою прекрасную грудь, я день и ночь прижимался бы к тебе всем своим
телом и с готовностью превратился бы в сандалии, которые, как
основания колонн, несли бы на себе твои белоснежные ноги».
275
И внезапно эта жалоба
души, ставшей пленницей чувственных радостей, наслаждающейся
плотскими удовольствиями, вспоминает о божественных путях и следует
сладострастным воплям: «Живя во грехе, я живу тем, что есть моя
смерть. Моя жизнь больше мне не принадлежит, она стала добычей зла.
Мое благо приходит с неба, а зло из меня самого, из моей
неуправляемой воли, которую я утрачиваю. Свою свободу я превратил в
рабыню. Я задул смертью жившую во мне божественную искру. Ужасная
судьба! Какая мука! На какое существование обрекло меня рождение на
свет...»
Не будем удивляться
тому, что правдивый автопортрет Микеланджело — это портрет человека,
с которого содрана кожа. В огненном центре фрески Страшного суда,
которую он закончил в 154] году, в ногах грозного Христа,
проклинающего осужденных на муки, вопреки христианской
иконографической традиции обросшего бородой, как какой-нибудь
греческий Бог, среди других блаженных виден Святой Варфоломей,
сидящий верхом на облаке и по обычаю мучеников демонстрирующий
орудие своей казни: в одной руке нож живодера, в другой — кожа,
которой он был накрыт, разрубленный заживо. Лицо этого человека, с
которого содрали кожу, с кричащим буквальным сходством являет
собой подлинный портрет скульптора.
Сегодня это отлично
известно и бесспорно, но когда наш взгляд привлекает это длинное
мертвое лицо, этот жалкий и безобразный лоскут голой кожи там, где
изобразил себя Микеланджело под влиянием ощущения горькой насмешки
и шутовского отчаяния, что может показаться просто черным юмором, мы
понимаем, каким громадным было это страдание, которое словно
поставило печать на главное произведение художника в самый
возвышенный для его гения миг, эту ужасную авторскую подпись, как
беспощадную и жестокую исповедь. Тем более жестокую, что на
небольшом расстоянии от Св.Варфоломея, смешавшись с толпой летящих
ангелов, несущих орудия Страстей Христовых, обнаженный и прекрасный,
как греческий курос, планирует великолепный принц былой
флорентийской юности Томмазо Кавальери, которого любил
Микеланджело... И который оставался у изголовья его постели в тот
самый день — 14 февраля 1564 года, когда скульптор умирал в своей
римской мастерской.
Что значила смерть для
этого человека, который бросал ей вызов в течение целых восьмидесяти
девяти лет, того, кто в последние ночи, предшествовавшие его
кончине, в смеш-
276
ном бумажном колпаке с
горящей на нем свечой — для освещения! — с резцом и молотком в
руках, с нежной яростью обтесывал заполняющие комнату громадные
инертные мраморные глыбы, из которых он заставлял выходить бледные
с синевой призраки? Он признавался, что ни одна линия, вырезанная им
в камне, «не была проложена без мысли о смерти».
Говорили, что на
лестнице своего последнего жилища он нарисовал громадный скелет с
гробом на плече, и с каждой ступенькой, по которым он поднимался или
спускался, его плечо касалось этой мрачной эмблемы. Многие десятки
лет он был занят возведением громадных монументальных надгробий —
папы Юлия
II,
Медичи... То были гигантские затеи, никогда не доводившиеся до конца
из-за непостоянства очередного хозяина, бросавшего художника на
осуществление новых проектов, не давая ему времени на завершение
начатых ранее, или же просто потому, что проект оказывался
неосуществимым, хотя люди того времени были одержимы
«гигантоманией» в искусстве и имели в своем распоряжении все
необходимое для реализации таких планов.
Это постоянство мысли
о смерти, жившей вместе с ним, удивительно для художника, страстно
любившего жизнь. Оно особенно проявляется в поэмах, которые можно
рассматривать как эхо размышлений Микеланджело наедине с самим
собой. Заметим, однако, что изображение покойного в статуях герцога
Урбино и герцога де Немура в усыпальнице Медичи, что в церкви Сан
Лоренцо, заменяет образ традиционно лежащего фигурой сидящего
человека, да к тому же юного и прекрасного, без бороды, каким ни
один из этих герцогов не был при жизни. Тем, кто упрекал его в том,
что портрет неточен, он отвечал, что через многие годы никому не
будет интересно знать, носил покойный бороду или же нет, и что он
придал их лицам дух вечности, вовсе не стремясь к тому, чтобы в них
был запечатлен преходящий момент их земного существования. Этот
идеализированный образ усопшего, противоречивший традициям
индивидуализации, свойственной традиционному погребальному искусству
Средневековья и Ренессанса, лишний раз возвращает нас к старой
этрусской скульптуре, которой по-прежнему насквозь пропитана
Тоскана, и к идеализирующей эстетике стел классической греческой
античности, которой инстинктивно и интуитивно принадлежал, сам того
не понимая, Микеланджело.
277
Знак меланхолии
В бесконечно сложной
индивидуальности художника, где смешиваются столько совершенно
различных, а часто и противоречивых побуждений, четко
просматривающиеся черты «Человека Барокко» накладываются на
физиономию «Человека Ренессанса», и так же, как одержимость
мыслью о смерти, знак меланхолии четко обозначает барокко,
предвосхищая тоску (Sehnsucht)
романтизма, которая является его продолжением и развитием. Это
сочетание могучей динамики действия, доходящей у Микеланджело до
почти уникальной степени напряженности, и меланхолической
рефлексии, придающей лицам выражение печальной и лишенной иллюзий
мечтательности, весьма редко в этом итальянском Ренессансе, который
сохранял некий четкий творческий оптимизм. Поэмы Микеланджело, к
которым нужно возвращаться всегда, если мы хотим хорошо его узнать,
наглядно учат нас тому, что его постоянно осаждали сомнения,
разочарования и что он пришел к почти радикально-пессимистической
философии жизни.
Барочная меланхолия
сложилась в мышлении и чувствительности этого безмерного гения, на
первый взгляд мало подвергавшегося коварным атакам, из обычных
составляющих — печали, проникающей в удовлетворенность
сладострастием, подозрения в тщетности деятельности, в
неэффективности человеческих усилий. Возможно также, что он усвоил
из уроков учеников Вальдеса, которых встречал во дворце Виттории
Колонна, тот самый разочаровывающий духовный детерминизм, который
способен мучительно потрясти человека, склонного считать себя
непоправимо проклятым. Безжалостная жестокость жеста Христа в
Страшном суде Сикстинской капеллы, похожая на жестокость
античного Посейдона, напускающего бури на своих врагов, беспомощное
сочувствие Святой Девы, его Матери, пассивность терроризированных
ангелов и святых подтверждают эту метафизическую позицию, которая,
по-видимому, судя по его письмам, поэмам, а также высказываниям, о
которых сообщают современники Микеланджело, является его позицией.
А противопоставление
неистовой силе этого жеста, страстное самопожертвование действию,
этот меланхолический уход в себя?..
Сколько из этих
великолепных
ignudi,
несущих
тяжелые дубовые гирлянды, символизирующие власть Юлия
II,
похожи на атлетов, изнуренных и обманутых бесполезными «уп-
278
ражнениями»? Эти
прекрасные обнаженные подростки на заднем плане за «Девой и
Младенцем» Тондо Питти замерли в неподвижности, словно окаменевшие
в результате прерванного жизненного порыва, этой болезни
желания-жить и желания-действовать, которая и есть меланхолия, уже
заразившая фигуры эллинистического барокко, вплоть до портретов
самого Александра. Эта злокачественная болезнь, поражающая сердце в
самый прекрасный миг расцвета Ренессанса, обнаруживается также в
знаменитой песне о Лоренцо Великолепном: «Chi
vuol
esser
lieto
sia
—
di
doman
non
c'è
certezza».
И в один
прекрасный день он сам заявил: «la
mia
allegrìa
e
la
maninconia»,
что
является потрясающе искренним признанием.
Превращать меланхолию
в веселье! Какое парадоксальное поведение чувства, и как это
странное признание раскрывает неведомые пространства ума и
сердца... То, что меланхолия, которая по самой своей природе
склонна обескураживать художника, почти парализовывать его, смогла
сочетаться у Микеланджело с даром и рвением к творчеству, не
дававшими ему ни дня отдыха, показалось бы необъяснимым, если бы он
сам не признавал, что меланхолия — это его единственное веселье. Он,
разумеется, был избалован весельем не более, чем Данте, этот
великий меланхолик, флорентиец, как и он сам, и как он, одинокий —
«ты одинок, как палач»...», — полный горечи, размышляющий о
высоких мечтах, ранимый при малейшей стычке с враждебными или с
равнодушными согражданами.
Когда он смеется над
собой в своих стихах, таких печальных под тончайшей пленкой
комизма, мы слышим жалобу существа с ранеными плотью и сердцем:
свидетель тому поэма, в которой он в стиле гротеска описывает себя
расписывающим потолок Сикстинской капеллы, лежа четыре года на
спине, с лицом и грудью, залитыми краской. Он говорит, что у него
сломался позвоночник и что он забил ему зоб, «как это случается у
кошек в Ломбардии». Микеланджело потрясает нас волнением, когда
жалуется, и еще больше, когда над чем-нибудь смеется. Веселость,
если он ее действительно испытывает, мало вяжется с этим постоянно
встревоженным человеком, с этим самоистязателем (лат.
heau-tontimoroumenos).
Он подобен Свифту. Больше того: он свой собственный палач.
Пытаться обрисовать,
что значило бы заключить в произвольные и ограниченные контуры
фигуру гениального титана, было бы абсурдно и самонадеянно. Поэтому
и этот эскиз, увы, улавливает так мало!..
279